Николка, глядя на дедушку большими грустными глазами, вдруг заплакал.
И у академика увлажнились глаза, когда вспомнился ему тот теперь далекий предосенний день тысяча восемьсот восемьдесят шестого года. И снова в памяти зазвучал хрипловатый подрагивающий голос дедушки.
— Поп,— говорил он, сидя, напряженный, торжественный, на черном стуле с высокой резной спинкой,— поп, или же, скажем просто, священник, обязан быть честный, болезный за людей. И еще, я скажу, смирный. Попы такие теперь большая редкость. А ты, Николушка, такой и есть. И здоровье у тебя не для того, чтобы конями торговать или лес рубить. Вот тебе и самое дело — в попы. А тут при родительском доме ты можешь только лишнее... испортиться...
И дедушка опять сурово посмотрел на своего сына, на отца Николушки.
Но ни взглядом, ни словами уже нельзя было устранить несчастье, от которого страдала семья. Весьма разумный, все как будто понимающий, Нил Карпович пил запоем или впадал в забвение, как это жалкое занятие деликатно называлось в те далекие, отошедшие в историю времена.
...Холодеет сердце, когда думаешь, сколько хороших, умных, талантливых людей в нашем отечестве преждевременно сошло в могилу, подталкиваемые рюмкой или стаканом,— говорил Николай Нилович, вспоминая отца.— Конечно, этот порок, как и некоторые другие, во многом связан с социальным неустройством,— иной раз он служит ярчайшим показателем социального неустройства,— но немалое здесь продиктовано и простейшим слабоволием и первоначальной, с самого детства, распущенностью. Наш отец, довольно образованный для своего положения, выписывавший и читавший прогрессивные журналы, отличался поразительным слабодушием. Он плакал, когда ему не давали вина. Добрый, любивший семью, он готов был, однако, нас всех продать за рюмку водки, когда у него начинался запой. Он тогда не владел, не управлял своими действиями...
И все-таки при всех обстоятельствах дома в Каменке было лучше, чем в духовном училище в Пензе, куда увезли девятилетнего Николку по совету дедушки.
ОЧЕНЬ ВЯЗКАЯ ГРЯЗЬ В ПЕНЗЕ
Много раз описывались в литературе училища подобного рода. И на протяжении столетия или даже двух нравы, однажды угнездившиеся в них, едва ли существенно изменились. Нравы эти, впрочем, свойственные — с тем или иным оттенком — всем закрытым общежитиям, всем интернатам, где при внешнем надзоре воспитателей верховодят силачи старшеклассники, устанавливающие свое право, свои порядки, свой закон.
— Как твоя фамилия?
— Бурденко.
— Как?
— Бурденко.
— Бурденко? Да не может быть! Господа, слыхали? Его фамилия — Бурденко! Это, что же, от бурды вроде фамилия твоя!
— Наверно.
— А бурда от чего?
— Не знаю.
— Вот когда узнаешь, зайди, скажи, будешь тогда пить чай с сахаром. А пока ты неграмотный, я твой сахар беру себе. И не плачь! У нас плакс и доносчиков, знаешь, куда девают? Вниз головой в нужнике подвешивают. Желаешь испытать?..
Необыкновенно милой представлялась теперь мальчику деревенская школа в Каменке, где учителей почтительно звали Гаврила Иванович Барабош или Михаил Иванович Некрасов, где ученики любили учителей. Здесь же, в духовном училище, учителя и воспитатели носили клички: Хорек и Пузан, Сапун и Гульщик, Сикуша и Кукуй. И только два преподавателя — латинского языка и географии — имели не очень обидные прозвища — Цезарь и Лиссабон.
Ученики, разумеется, тоже именовали друг друга по кличкам: Кошкодер, Микадо, Псаломщик.
— Отчего же в сельской школе ученики уважали и любили учителей, а тут, в городском и тем более духовном училище, преподаватели становились как бы врагами учеников?
Об этом позднее задумается Бурденко. И ответит так:
— Наверно, того, что приобретается добротой и любовью, нельзя — ни при каких обстоятельствах — добиться строгостью.
Строгость в училище была почти казарменная.
Нескоро и нелегко привыкал новичок к этим правилам, к постоянным дракам и внутри училища и за пределами его.
— Попы! Кадило! Держи его! — кричали уличные ребята, завидев где-нибудь в районе базара или кладбища маленького мальчика в казинете и в так называемой чертовой коже, в обычном одеянии воспитанника духовного училища.
Хоть не выходи никуда. И маленький Бурденко долго не выходил. Но нельзя же постоянно, всю жизнь просидеть за каменной оградой своего училища, когда в городе столько интересных мест. Два монастыря — мужской и женский,— где у ворот и внутри толстостенных зданий всегда толпятся богомольцы-странники, от которых веет чем-то таинственным. И тут же недалеко от сквера — ночлежный дом, или просто ночлежка, тоже для странников, но немножко других, уже сильно обтрепанных, рваных, сердитых.
Мальчику хотелось если не поговорить с этими людьми, то хотя бы походить среди них, послушать, о чем они говорят, узнать, что случилось с ними, отчего они такие пришибленные.
Все интересно было маленькому Бурденко. И величественные, как сказочные дворцы, каменные конюшни Общества любителей конского бега. И канатный и мыловаренный заводы. И спичечная фабрика. И маслобойня. Везде хотелось побывать.
Конечно, путешествия такие по городу были не очень безопасны. Где и собаки нападут, которых в Пензе водилось немало. Но всего опаснее были мальчишки.
На всякий случай приходилось носить в кармане тяжелую гайку на крепкой веревочке или лучше на длинной цепочке. Такая гайка всегда могла пригодиться и на улице, и в училище, и в общежитии. Она защищала и от многочисленных в трапезной любителей чужого сахара.
Не были только никакой возможности защищаться от вшей. Вши буквально заедали воспитанников, хотя каждую неделю полагалось стричься и посещать баню.
— Только гигиена убивает вошь,— провозглашал трубным голосом гигант протодьякон, учитель пения.— Гигиена — начало и конец всему.
— Вранье,— доверительно говорил, сплевывая, старшеклассник Гусь, обучая в нужнике младших товарищей курению.— Вошь ни от чего-нибудь, а только от тоски. Вот когда кто перестанет тосковать по дому, того и вошь перестанет беспокоить...
А маленького Бурденко всего больше беспокоили домашние дела.
Помещик Воейков наконец уволил отца. Всему семейству пришлось переехать в Пензу, где на Песках дедушка Карп Федорович купил небольшой домик.
Дедушка по-прежнему надсадно кашлял, кряхтел, готовился к смерти, но не оставлял своих хлопотливых дел подотчетного приказчика у купца Четверикова в городе Верхнем Ломове. Там же, в Верхнем Ломове, на берегу реки, на пустоши, он с бабушкой по-прежнему в меру сил обрабатывал «хохлацкий огород», выращивая редкостных сортов малину и вишню, смородину и крыжовник, шпанскую клубнику и яблони.
Дом в Пензе, на Песках, дедушка купил не для себя, а для семейства сына, говоря с укором все одно и то же:
— Не на что надеяться, я гляжу. Не на что уповать. Худает наш род в потомках, хотя мы уже не крепостные...
— Ах, оставьте, папаша, вы этот ваш постоянный разговор,— раздражался снопа Нил Карпович.— Слава богу, вы уж который год не крепостной.
— Вот и радуюсь,— говорил дедушка.— Очень радуюсь, что не крепостной. И хочу наверстать, что упущено было. Хоть пред смертью хочу наверстать. Но не вижу помощников. Вот разве внуки окрепнут. На Николушку большая моя надежда. И домик я купил этот для того, чтобы внукам моим хотя бы на первых порах была какая-то опора. Ведь им покуда надеяться не на что. Даже при живом отце...
Уехав из Каменки, отец долго ходил без работы.
Поэтому, еще не окончив духовного училища, пятнадцатилетний Бурденко, чтобы поддержать семью, как и старшие братья — Иван и Владимир, вынужден был давать уроки купеческим детям, месить холодную осеннюю грязь озябшими ногами в худых башмаках, шагая из одного конца Пензы в другой, то с горы, то на гору.
— ...А пензенская грязь особая, вязкая,— вспоминал Бурденко в старости.— Чернозем! Но я никогда не жалел, что мне пришлось еще в раннем возрасте так старательно месить ее, работая репетитором.— И улыбался.— Лучше усваиваешь знания, когда их надо тут же кому-то передать. Но все-таки слишком вязкая грязь была в Пензе...