— Как смеешь, сыне, так думать, говорить так? Неужто и выхода нет? Неужто мыслишь: все достается человеку легко, без боя, без труда? Никогда подобного я своим ученикам не говорил, я каждый раз напоминал, что omne initium defficile est[6].
— Я помню, не забыл.
— Помнишь? Тогда слушай — да будет час этот благословен, — тебе предстоит сделать такое начало. Голова у тебя светлая, сердце к добру привержено.
— Что же мне надлежит сделать?
— Ты слушай песню народа нашего. Сердцем своим слушай! И сам пробуй. Пиши сам! Таланту своему не дай угаснуть. Все, что знаешь о народе своем, на язык высокой поэзии переложи. Как Сковорода! Но по-своему. Понеже — всякое уподобление хромает, как говорили в Риме.
— Смогу ли, отче?
— Сможешь. На такое душу надобно иметь сильную. Не каждый пойдет, а ты пойдешь. И тогда я буду считать, что жил не напрасно.
— Но это трудно. Немыслимо трудно.
— Per aspera ad astra[7] — произнес в вечерней тишине Станиславский. — Только через тернии. Других путей к звездам нет.
Ошеломленный, Иван молчал. То, что он услышал, было грандиозно, захватывало дух. Зачем же отец учитель — такой умный, знающий — требует невозможного?
— Не смогу, отче.
— Сможешь! Ты думай, день и ночь думай — и сможешь. Должен! Я ведь знаю тебя... С малых лет знаю, мы же с тобой — полтавцы!..
Они снова шли рядом. Тонкий в талии, высокий и стройный, Иван Котляревский и плотный, величественный — отец Иоанн Станиславский, преподаватель русской и латинской поэтики в местной семинарии.
Вышли к Успенскому собору. Тут рукой подать до дому. За звонницей — крыша видна, в окне — огонек теплится.
— Может, зайдете?.. Мать ждет с ужином. Вместе трапезу примем.
— Нет, не пойду. Поздно уже... И последнее, что хотел сказать. Приезжал ко мне на прошлой неделе землевладелец из-под Золотоноши. Просил найти учителя для сына. Я сразу подумал о тебе. Можешь ехать. Там будешь иметь стол, комнату и время для работы. Уча других, сам будешь учиться. И работать будет время. Где-то в тех же краях лет сорок тому учительствовал и Григорий Саввич Сковорода. Песни свои и философские трактаты сочинял... Ты будешь там, Иване, сын мой. Тем воздухом дышать будешь... Поклонись земле, что носила учителя.
— Поеду! Хоть сегодня!
— Почему не спрашиваешь об условиях?
— Мне все равно. Лишь бы уйти из канцелярии. На свежий воздух, на простор.
— Негоже так, Иване. Условия надо знать. И обговорить. И вот еще. Обязательно возьми, перед тем как ехать, у предводителя нашего пана Черныша бумагу, что состоишь в дворянстве. А то... Хотя помещик этот и знакомый мне, а запишет тебя в ревизскую сказку — и прощай, воля... Не забудь. И жди. Приедут за тобой... Может, на той неделе. На ярмарку пожалуют... Ну вот, сыне мой, и все. Матери кланяйся! Заждалась тебя, наверно.
— Ох, правда. Спасибо вам! За ваше добро!
— Спасибом не отбудешь. Помни слово мое, сыне!.. — Иоанн, вместо того чтобы положить крестное знамение, обнял юношу.
— Иди!..
Идти было недалеко. Обошел звонницу, собор, и — вот уже калитка. В темноте разглядел мать. Она стояла у крыльца — такая же высокая, тонкая, как сын. В темном платке, в удлиненной корсетке с зубцами, обведенными гарусной нитью.
— Мамо!
— Ты, Иване?.. Наверно, с хорошей вестью торопишься, потому и речь неспокойна.
— С вестью, — сказал Иван и подумал, что весть эта не особенно порадует мать: не всегда она с охотой расставалась с ним, хотя и не перечила ему, и на этот раз слова не скажет, но по взгляду, плотно сомкнутым устам нетрудно будет догадаться, как ей нелегко. Нет, сегодня он ничего не скажет ей. Лучше потом, а сегодня будет шутить, и она ни о чем не догадается и, может быть, не спросит. И в самом деле, он шутил, как в лучшие дни, рассказывал, что возле семинарии — «случайно свернул на ту улицу» — встретил отца Станиславского. Как же не поговорить? Вот и побеседовали — почти до петухов, хорошо, что не до третьих. Пусть мать не сердится. В другой раз он будет проворнее.
Она слушала и не могла отрешиться от мысли: что за весть принес сын? Хорошую? Дай боже! Но стоит ли тревожиться? Если сыну хорошо — мать тоже счастлива.
3
Таким он себя не помнил: обновленным, совершенно свободным и молодым, просто юношей, полным сил и безудержного задора, способным на все, вплоть до мальчишества. В самом деле, ему всего двадцать четыре года и целая жизнь впереди, и вот — новые люди, неведомые встречи и новая работа. Только бы к месту приехать скорее...
Прошлое осталось по ту сторону Киевского въезда. Вышел будочник, посветил фонарем, сонно посмотрел вслед проезжающим, даже не спросил, ради формы хотя бы, куда и зачем в такую рань уезжает молодой человек, и опустил шлагбаум. В прозрачной дымке смутно угадывались золоченые маковки Успенского собора, блестели влажные крыши кузнечного ряда, свежий колесный след остался на дне почти пересохшей Полтавки, справа косой тенью проплыл костел, и вскоре последние приземистые хатки пропали за черными осенними садами. А впереди уже бугрилась неровная степь, смыкалась с небом, стеной вставала перед глазами. Едва видная в раннем рассвете, дорога уводила все дальше и дальше.
Там, за Киевским въездом, за шлагбаумом, который опустил будочник, в теплом, еще сонном городке, остались отцовский дом с выжженными на матице словами о годе его постройки, голубиное детство, в котором причудливо соединялись легенды о героическом прошлом полтавской крепости с настоящим, юность, отданная учению в духовной семинарии, и бесконечные дни и месяцы в Новороссийской канцелярии.
Еще три дня тому назад он пришел к столоначальнику и вручил прошение об отставке. Тот, по обыкновению, не поднял головы, не посмотрел на лежащую перед ним бумагу с гладким обрезом, чисто и аккуратно исполненную. Но Иван не уходил, ждал, и Новожилов наконец придвинул к себе бумагу, презрительно поджав нижнюю губу, приготовил перо, чтобы указать самоуверенному молодому протоколисту на пропущенную запятую, и вдруг, удивленно хмыкнув, поднял на Котляревского бесцветные глаза:
— В отставку?
— Да-с, в отставку, — в тон ему ответил Иван.
Новожилов пожевал губами, поправил жесткий воротник мундира, подпиравший отвисшие бакенбарды, и болезненно поморщился, будто проглотил что-то горькое, однако больше ничего не сказал и не спросил, видимо, почувствовав в ответе подчиненного — теперь уже бывшего — непреклонное решение. Прощание вышло несколько суховатым, но Иван на иное и не рассчитывал: Новожилов не был способен на большее, кивнул с высоты своего положения, казенно-безразлично пожелал успехов на новом поприще, и все. Котляревский пожелал ему того же...
Миклашевский сначала не поверил и сказал, что Ивановы шутки ему давно известны, нечего разыгрывать, он тоже на подобное способен, но, поняв, что Иван не шутит, расплакался, как ребенок:
— С кем же останусь, брате Иване? Ты — единственный друг мой...
— Утешишься, Федор. Не ропщи на судьбу. Мое место займешь скоро...
— Зачем мне твое место, если тебя не будет?..
Что говорить, конечно, жаль — столько лет кануло в Лету, и почти впустую, жаль и товарищей — таких же, как он, рабочих лошадок канцелярии, беспощадно съедавшей дни и годы. Сотоварищи провожали его до самого выхода, необычно задумчивые, умудренные жизнью, бывшие семинарские братчики. Лишь некоторые недоумевали: с такой должности уходить, ведь протоколист — предел мечтаний? Он каждому нашел слово: одному пожелал удачно жениться, другому — выйти в канцеляристы, Миклашевскому — занять место протоколиста, еще кому-то хорошего выигрыша в карты, а всем вместе — быть самими собой, не забывать, вспоминать хоть изредка раба божьего Ивана, который, в свою очередь, будет помнить их в своих странствиях по свету...
Трудно расставался с матерью. Всю ночь накануне отъезда она не ложилась, пекла пироги ему в дорогу, укладывала в его сундучок белье, еще и еще раз пересматривала, все ли пуговицы на месте, сверх рубашек положила свой шейный платок. Он не смел перечить, не смел просить ее прилечь отдохнуть. Потом помогала в отдельный сундук уложить книги и бумаги. Сама вынесла и положила в возок корзину с едой, хотела тащить и сундук, но Иван не выдержал и попросил отдать вознице, который находился тут же и готов был пособить.