— Тогда, если позволите, я расскажу, что стряслось с этим Горобцом, один знающий человек поведал... Третьего дня его сиятельство рассердился на чиновников своей канцелярии: не составили они в срок, им назначенный, доклад, который он предполагал захватить с собой при поездке в Санкт-Петербург. Доклад предназначался министерству внутренних дел, самому министру. Ну и разнос учинил, и, полагаю, заслуженно: подвели братья чиновники начальство, да еще как.
— Совершенно верно, — подхватил генерал, не дав закончить Котляревскому рассказ. — Чиновник нынче такой пошел, что дай ему поблажку — под монастырь подведет. Я их братию знаю. Крючкотворы! — Генерал повернулся к Стеблин-Каминскому. — О вас тут речи нет, вы не в счет, поелику ведомо, какой вы работник. Так-с. Однако, прошу прощения, пан майор, перебил.
— Не извольте беспокоиться, — сказал Котляревский, дав генералу высказаться, и, снова усмехнувшись, поглядел на сумрачного Стеблин-Каминского. — Так вот, рассердился его сиятельство и приказал, чтобы никто из чиновной братии, пока доклад не будет готов, на глаза ему не показывался. Канцеляристы дрожат мелкой дрожью, и, конечно, никто и не мыслит появляться пред очи начальства, сидят, корпят над докладом, стараются, каждый свой раздел дописывает. Но -тут прибегает в приемную ничего не подозревавший человек из этого же чиновного племени. Недолго думая, никого не спросив, прямо в кабинет. Приоткрыв дверь, он сначала просунул голову: есть ли князь? Глядит — его сиятельство у окна, и чтобы обратить на себя внимание, кашлянул. Репнин услышал, обернулся: что за дерзость? Кто посмел явиться без разрешения? Ведь он приказал: не являться. И строго спрашивает: «А ты что за птица?» Чиновник только глазом моргнул и отвечает: «Горобец, ваше сиятельство». Эх, как взовьется князь да как крикнет: «Вон!» Чиновник юркнул обратно в приемную и так перепугался, что чуть было богу душу не отдал. Между тем князь понемногу отошел, вспомнил, что где-то в Полтаве служит чиновник по фамилии Горобец, и, вспомнив об этом, пришел в необыкновенно веселое расположение духа, велел позвать к себе оного Горобца. Тот предстал пред княжеские очи ни жив ни мертв, а князь похвалил его и наградил деньгами. И всех простил. Так что все чиновники канцелярии были весьма благодарны своему собрату, хотя некоторые и позавидовали: деньги достались ему одному, и немалые, да что поделаешь: не у всех-то фамилии птичьи...
Слушая непринужденный, передаваемый к тому же в лицах рассказ, гости от души смеялись. Оглушительно хохотал генерал, Лукьянович вытирал глаза платком, лишь Стеблин-Каминский помалкивал: чиновника-то он сам посылал к князю и, кроме того, кое-что в рассказе Ивана Петровича выглядело несколько преувеличенно, но, зная цену доброй шутке, поправлять рассказчика не стал, щурился на толстую свечу, оплывавшую в медном тяжелом подсвечнике, прятал в светлых усах усмешку.
— Так говорите: «Что ты за птица?», а он: «Горобец»? — не переставал хохотать генерал. — Театр... А кто же он — этот Горобец? Где служит?
— Это мой чиновник, из Приказа, — сказал Стеблин-Каминский.
— Ах вот оно что! — Перестав смеяться, генерал вытер платком шею. — Что же это он у вас такой пугливый?
— Так ведь Горобец. Птичка-невеличка.
— Коли такой пугливый, так не ходи по начальству, — заметил Лукьянович.
— А кто знал? Человек же он, глава семьи, стыдно, должно быть, так трепетать. Жена, три сына растут, а поди ж ты — достоинства никакого. Ведь заболел после того. Никак еще в себя не придет, — посетовал Стеблин-Каминский.
— Черт знает что получается. Где, скажите на милость, человеческая гордость у наших чиновников? — ни к кому прямо не обращаясь, сказал Лукьянович. — Нет чтобы идти гордо, голову держать, как подобает, высоко. Ведь ты человек!
— Точно, — отозвался генерал. — Божье создание. Венец природы!..
— Не все так мрачно, как вы думаете, господа. Есть у нас и такие, что не боятся сказать слово и сильным мира сего. Хотите, расскажу об одном таком случае? — Котляревский спокойно выбил трубочку и снова придвинул к себе коробку с табаком.
— А нуте-с.
— Не анекдот ли? — спросил Лукьянович.
— Почему же анекдот? — усмехнулся Котляревский. — Я буду называть собственные имена. Вот послушайте.
— А мне тоже разрешается? — вошла в гостиную Александра Григорьевна, неся на подносе миску с пампушками.
— Прошу вас, присаживайтесь.
Стеблин-Каминская, подобрав длинное платье, уселась в кресло, поманила пальцем Степу и, когда мальчик подошел, усадила его рядом с собой, благо кресло было довольно вместительным.
Иван Петрович, овладев беседой, не давал ей угаснуть, зорко следил за ее течением и, словно сухие поленья в костер, если он вдруг затухал, подбрасывал то рассказ, то анекдот, то вспоминал эпизод из своего прошлого. Теперь он вспомнил, что в полтавском театре, который не так давно еще работал, подвизался один артист, не чиновник, облеченный какой-нибудь властью, а обыкновенный лицедей, по нынешним понятиям — лакей.
— Впрочем, его зрители знали, — сказал Котляревский. — Это Павлов. Он ни в чем не уступал не только Угарову, но и Петру Барсову и даже Михайле Щепкину. Выделялся он своим характером, совершенно независимым, в этом мне, как директору, приходилось не раз убеждаться, но общий язык я с ним всегда находил. Вне театра он свой характер часто проявлял в ущерб себе же. Судите сами. Однажды Павлов сделал попытку дебютировать на московской сцене. Это никому не возбранялось и раньше, и теперь. Бывало, когда артисты провинциальных театров, желая испытать себя, уезжали в Москву и там предлагали свои услуги, случалось, такие попытки оканчивались успешно, некоторых принимали. Так вот, однажды Павлов надумал испытать и свое счастье. Я ему разрешил, и он уехал в Москву; нашел театр и, как полагается, подал прошение на имя директора. Для своего дебюта избрал он роль Мейнау из комедии «Ненависть к людям и раскаяние». В назначенное время начались пробы. Играл Павлов живо, интересно и, как потом мне написали, вполне пристойно. Здесь, возможно, сказалось пребывание его в нашем театре. Мы в Полтаве высокому стилю не обучены, ходули нам ни к чему, мы старались воспитать у наших артистов драгоценное качество — вести себя на сцене как можно проще. Для Полтавы, как вы знаете, Павлов был достаточно хорош, публика одаривала его своей симпатией, принимала, может, не хуже, чем Михайлу Щепкина. Но в Москве Павлов ко двору не пришелся, а допрежь всего господину директору не понравился. Сразу же по окончании пробы последний позволил себе сделать замечание, что, видите ли, на сцене выговор, как у Павлова, невозможен, здесь декламация необходима. Артист вспыхнул, но сдержался и спокойно, с присущим ему достоинством ответил: «Ваше сиятельство, чтобы судить об искусстве, для этого недостаточно генеральского чина». Их сиятельство страстно желало топнуть, как привыкло делывать сие, разговаривая с подчиненными, затем, не церемонясь, указать строптивцу на дверь. Однако здравый рассудок взял верх, генерал промолчал, а потом, принужденно засмеявшись, сказал, что артист, пожалуй, прав, образование его, то есть генеральское, небольшое. Его сиятельство изволило издеваться, Павлов понимал это и предвидел, что ничем хорошим его выступление не кончится, и он не ошибся: под каким-то предлогом ему отказали. Из гордости просить он никого не стал, никуда не ходил, собрался и в тот же день оказался на почтовой станции. Вот он каков, Павлов...
Гости от души, хотя и весьма сдержанно, посмеялись: им особенно понравился ответ артиста директору московского театра. Один лишь рассказчик не разделял их веселья.
Вспомнив о Павлове, снова разбередил старое, до мелочей представил всю жизнь театра: вечернюю суету в артистических уборных, стук карет и колясок у театрального подъезда, шиканье и едва сдерживаемое дыханье сотен людей перед началом представления...
Три неповторимых года, связанных с театром, наполняли его жизнь сказочно богатым содержанием. Каждый день приносил что-нибудь новое, интересное, обжигающее душу, но главное: спектакли не оставляли равнодушными зрителей, они очищали, приподнимали над приевшейся обыденщиной, облагораживали мысли и чувства. Ради этого стоило жить, мучиться, волноваться, не давать покоя себе и другим. Теперь нет ни всепоглощающих забот, ни волнений — образовалась ничем не восполнимая пустота. Правда, еще оставался Дом для бедных — его детище, боль и радость, немало отнимает времени и не вполне законченная «Энеида». И все же горько, обидно, особенно непереносимы были первые дни, когда вдруг в одно раннее утро опустело театральное здание — словно сердце из груди вынули...