Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Был ли Г. Иванов «баловнем судьбы»? Можно ответить двояко: был, если иметь в виду материальное благополучие, не был, если говорить о его душевном настрое и духовных устремлениях. Каковы же были они, его мысли, настроения и чувства, уже в первый период его эмигрантской жизни, в пору создания сборника «Розы» (1931), во многих отношениях и нового и новаторского?

«Былая петербургская поэзия Иванова, — писал Р. Гуль, — это вещная, предметная лирика («дух мелочей прелестных и воздушных») была поэзией только «своего круга» и за него не выходила…

Иванов ушел из России, все с той же петербургской лирикой. Но уже в «Розах» в привычную акмеистическую музыку вступают еще смутно различимые… новые мотивы» [328].

Ко времени публикации этого сборника Иванов уже более восьми лет живет в эмиграции. Надежда на возвращение в Россию у него, так и у многих других, еще жива, но с каждым днем всё больше тускнеет, а боль от разлуки и утрат всё усиливается, всё невыносимей становится мысль о высочайшей несправедливости судьбы, которая обрекла его на вечное скитание, более чем печальную долю изгнанника.

В этой связи внимания заслуживают те особые условия жизни, в которой эмигранты, с одной стороны, противостоят коренному населению, а с другой — с каждым годом всё хуже уживаются между собой. Об хорошо написал один из первых русских эмигрантов А. Герцен: «Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра в неё ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание…

Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен» [329].

Примерно так было и во времена Г. Иванова, о чем свидетельствовали многие, и в частности — младший современник и хороший его знакомый, К. Померанцев. Интересно его размышление о двойном одиночестве, на которое был обречен писатель-эмигрант. «Творчество — преодоленное одиночество. Творить — находить свет в беспрерывной ночи одиночества. А не преодолеть, не найти света — значит уйти в небытие.

В эмиграции к одиночеству творчества прибавляется еще одиночество изгнания, так что получается двойное одиночество, двойная стена, окружающая поэта-эмигранта, отделяющая его от внешнего мира… Такова его бесчеловечная судьба».

С особой остротой в эмиграции был поставлен такой старый и вечно новый вопрос, как «писатель и читатель». По словам К. Поме­ранцева, «поэт всю жизнь обязан помнить о той пропасти, которая отделяет его от других людей. Не низших и не высших, а просто других

С этого всё и начинается: поэт знает, что живет, окруженный непониманием, тем не менее, он будет жить, чтобы писать: писать для них — для непонимающих, для тех, кто, «как гробы» противны его душе, кто сладкой музыкой воспринимает его нестерпимую муку. Словом, для тех, кому не нужны ни его поэзия, ни он сам» [330].

На эту же тему размышлял и Г. Иванов в пору выхода его поэтического сборника «Розы» в статье «Без читателя». Он задает вопрос: «К кому обращается эмигрантский писатель… в Париже, в 1931 году?» и отвечает: «К эмигрантскому читателю». «Но кто он, этот эмигрантский читатель?.. «Смесь племен и лиц», бывшая когда-то пестрой, но пропущенная, как сквозь мясорубку, сквозь общий русский крах — и ставшая давно бесформенной массой. Эта читательская масса окрашена в один цвет – безразличной усталости, а усталость не только внешне рифмуется с отсталостью. В литературе она ищет развлечения и условности» (3, 535).

Итак, «баловень судьбы» оказался, как и многие другие его собратья по перу, в обстоятельствах поистине исключительных. А именно: без «живой среды», оставшейся в России, без своего читателя, которого обыкновенно все ругали, но который был «самым чувствительным, благодарным… на свете» (3, 536). Как верно отмечал Г. Адамович «В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой — отвлекают от мыслей и недоумений коренных, „проклятых" …Впервые вопрос „зачем?" сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить… Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них «просиять и погаснуть», найти единственно важные слова, окончательные… ибо, в самом деле, как же было это не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!» [331]

В этой ситуации, «лицом к лицу», весьма обостряется проблема времени во всех его категориях: в настоящем, с его эмигрантскими буднями в положении странника, всему, всем и всегда чужого, в будущем, на которое нельзя было рассчитывать без какой-либо надежды, а её-то не было и быть не могло, и, наконец, в прошлом, которое осталось в России и с Россией, а она с каждым днем все больше исчезала за горизонтом видимости, но с неменьшей силой продолжала волновать чувства, обострять мысль и тревожить память.

И понятно, что с годами самой реальной реальностью становится прошлое: от него некуда было уйти, оно не поддавалось забвению. Это состояние было сродни тяжелой болезни, поразившей многих эмигрантов и получившей имя — ностальгия. «Одно родное существо, — писал С. Л. Франк, — есть… у нас всех: это — родина. Чем более мы несчастны, чем более пусты наши души, тем острее, болезненнее мы любим её и тоскуем по ней… Мы любим … нашу родную, древнюю, исконную мать; она сама теперь несчастна, обесчещена, больна тяжким недугом, лишена всякого величия…

Мы знаем, что мы сами больны одной и той же болезнью с нашей родиной, как бы ни были различны симптомы этой болезни, и что мы исцелимся только вместе — если исцелимся! Мы направим её на новый, верный путь не ранее, чем найдем его для себя самих» [332]

Немало было и других эмигрантов, которые, раньше или позднее С. Франка и Г. Иванова, разуверились в том, что когда-нибудь смогут вернуться на родину, разве что во сне. Об этом нередко говорили и писали они, и, в частности, В. Набоков. Невольно вспоминается здесь «горсточка» земли родной, которую он хотел бы сохранить и после смерти: и как напоминание о верности ей, и как своеобразный пропуск в лучший мир.

Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок…
«Апостол, скажу я, пропусти мя!..»
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной… [333]

Но «тяжкий недуг», о котором писал С. Франк, не только поразил Г. Иванова, но и сделал из него поэта, и не просто одного из многих, а — поэта «со своим собственным голосом, со своим видением мира, непохожим ни на кого из предшественников» [334]. В своей «поэме в прозе» «Распад атома» он писал: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда — жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни» (2, 8)…

вернуться

328

Гуль Р. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература. — Нью-Йорк: Мост, 1973.— С. 66.

вернуться

329

Герцен А. Былое и думы. — М.: Худож. литература, 1969. — С. 583.

вернуться

330

Померанцев К. Оправдание поражения // Литературное обозрение. — 1990.— №7. — С. 15, 16.

вернуться

331

Адамович Г. Одиночество и свобода. — М.: Республика, 1996. — С. 229-230.

вернуться

332

Франк С. Л. Сочинения. — М.: Правда, 1990. — С. 163, 164.

вернуться

333

Набоков В. Стихотворения. — М.: Молодая гвардия, 1991. — С. 63.

вернуться

334

Богомолов Н. Талант двойного зренья // Вопросы литературы. — 1989. — №2. — С. 130.

97
{"b":"244613","o":1}