Нет, с таким пониманием характера человека, его природы, Бунин никак не мог верить в какие-то чисто социальные преобразования, которые кардинально изменили бы жизнь человека. Думается его, как и Толстого, могла только смешить или раздражать претензия каких-то одних людей перестроить и улучшить быт и судьбу других (тем более если они об этом никого не просили). «Только тот, – писал Толстой, — кто не верит в Бога, может верить в то, что такие же люди, как и он сам, могут устроить его жизнь так, чтобы она была лучше».
Как художник, Бунин, разумеется, не мог не думать о будущем, о том, каким надлежит быть человеку, о путях преодоления зла и разного рода несовершенств в человеке и обществе. Но с пророчествами в публицистически открытой форме он не спешит. В канун 1915 года он, отвечая на вопрос о своем отношении к войне и дальнейшем развитии событий, связанных с ней, заметил: «Не могу позволить себе с легким духом пророчествовать о судьбах мира, где за последнее столетие все же совершаются беспримерные в истории политические, социальные и научные катастрофы. Да и мыслимо ли, не будучи Исайей, пророчествовать в такие дни, когда во всяком мало-мальски человеческом сердце идут такие приливы и отливы, смены надежд и скорби» [117].
В 1916 году он напишет рассказ «Петлистые уши», которой и сам он будет оценивать, как один из самых мрачных. Факты истории и современной ему империалистической войны приведут писателя к выводу, что тяга к зверству и насилию отличает не только выродков, что в той или иной мере, она присуща и людям считающимся нормальными. Он пойдет и дальше: скажет о том, что садистские наклонности человека вообще являются пружиной всей мировой истории. И что примечательно: все насилия и злодеяния он заключит в один ряд, как бы подчеркивая тем самым, что все они заслуживают сожаления и порицания, будь то — родовая месть, дуэль, война, революция или казнь.
В словаре Даля о слове «прорекать» сказано: провидеть и разоблачать будущее. В этом смысле рассказ «Петлистые уши» «провидел», может быть, и не так много, но свое участие в «разоблачении будущего», несомненно, принял. В Гражданской и всех других последующих войнах не мало было, конечно, всевозможных выродков, которые вполне спокойно истязали и убивали себе подобных, но верно и то, что подавляющее большинство из них были вполне «нормальными» людьми. Зиму 1917-1918 годов Бунин живет в Москве, пытаясь включиться в общественную и литературную жизнь, а затем, в мае 1918 года уезжает сначала в Киев и потом в Одессу, которую покидает, и как оказалось, навсегда, в январе 1920 года.
Известно, что Бунин совсем не желал уезжать и затем очень тяжело переживал свой отъезд из России. В России оставалась вся прежняя его жизнь, родные могилы, и, наконец, ему просто некуда было ехать, – никто и нигде его не ждал. Понятно также, что вынудить его к отъезду могли только какие-то экстремальные события и обстоятельства, что-то такое, что угрожало его жизни, таланту, каким-то его святыням и ценностям, без которых существование человеческое теряет всякий смысл.
Как и многих других людей, и не только интеллигентов, Бунина потрясли и навсегда восстановили против новой власти факты невиданной грубости, беззакония и жестокости. В своем дневнике, названном позднее «Окаянные дни», он записывает самые различные случаи безрассудных и ничем не мотивированных насилий и убийств. «В сущности, – пишет Бунин, — всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком рабстве, среди непрестанных заушений и издевательств!..
Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы».
А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно» [118].
О представителях народной власти примерно в таком же духе писал и М. Горький в своих «Несвоевременных мыслях»: «Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, то есть так же, как относилась к нему полиция царя». И добавлял: «Но больше всего меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее… Человек оценивается так же дешево, как и прежде раньше» [119].
Размышляя над тем, почему русская революция (а она не была в этом отношении каким-то исключением) «совершила настоящий погром высокой русской культуры», Н. А. Бердяев не раз возвращался к предыстории вопроса. «Трагично для русской судьбы было то, что в революции, готовившейся в течение целого столетия, восторжествовали элементарные идеи русской интеллигенции. Русская революция идеологически стала под знак нигилистического просвещения, материализма, утилитаризма, атеизма… Русская революция, социально передовая, была культурно реакционной, ее идеология была умственно отсталой» [120].
Этот погром культуры был связан прежде всего с отношением революции к человеку, личности, индивидуальности: в стихии революции места ему не находится, в ней господствуют начала безличностные, а культура – благородного происхождения, она есть явление глубоко индивидуальное и неповторимое.
И еще: революция — это всегда разрыв с традициями отношение к прошлому, к предшествующей истории, более чем враждебное отношение к отцам и дедам, к их жизни, складу её и обычаям. В то время как «благородство всякой истинной культуры определяется тем, что культура есть культ предков, почитание могил и памятников, связь сынов с отцами… Культура всегда гордится древностью своего происхождения, неразрывной связью с великим прошлым… Культура подобно Церкви, более всего дорожит своей преемственностью» [121].
К руководству культурой приходят, за редчайшими исключениями, люди весьма далекие от нее, подобные, к примеру, О. Д. Каменевой, жены Л. Каменева и сестры Л. Троцкого, «существа, — по словам В. Ходасевича, — безличного, не то зубного врача, не то акушерки», которая заведовать театральным отделом «вздумала от нечего делать и ради престижа» [122]. Взгляды на литературу и искусство сих культработников были примитивно просты и имели широкое бытование: поэтами и художниками не родятся, а делаются, нужна только принадлежность к революционному классу, добрая воля и трудолюбие. Остальное, как говорится, приложится… Они знают, иронизировал по этому поводу Ф. Шаляпин, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского. Это бы ладно, печально и страшно было другое «самое малейшее несогласие с их формулой жизни признают зловредным и… жестоко карают». Все это весьма понижало и обесценивало не только эстетические, но и нравственные критерии и благоприятствовало широкому распространению мещанских вкусов и эталонов жизни.
Среди причин и условий, побудивших его не возвращаться большевистскую Россию, Шаляпин называл многие из тех, что имели решающее значение и для эмиграции Бунина, как, впрочем, и для подавляющего числа всех других покинувших свою родину. «Свобода» превратилась в тиранию, «братство» — в гражданскую войну, «равенство» привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота…[123]
Самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью.
И действительно, с особой агрессивностью эта «узость» и «самоуверенность» проявлялись в отрицании прошлого — истории отечества, его культуры, обычаев, семейного уклада, всего того, чем дорожили предки, что бережно сохраняли и передавали из рода в род, то, что в своей совокупности делало их жизнь богатой и счастливой.