«Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы… <…> В эти годы, я чувствовал, как с каждым днем всё более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы» (Б, 9 268 – 269)
В изображении внутреннего мира человека Бунин был прямым продолжателем Чехова, который в свою очередь учел и продолжил достижения и традиции своих предшественников и современников, среди которых были такие, как Лермонтов, Толстой и Достоевский.
Эту связь с традициями и новаторство Чехова пытались наметить и определить неоднократно. По мнению исследователя, Чехов «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями, создает впечатление, что в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное (но от этого не менее реальное), и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности.
Достоевский, хотевший дотянуться, как сказал поэт, «до дна простуженной души», Толстой в своем исследовании закона человеческих чувствований стремились дойти до последнего предела. Чехов останавливается у некоей черты. За ней, быть может, и лежит то главное, которое объяснит все. Но туда он не считает возможным вступить. В чеховской художественной концепции человека этот последний, глубинный пласт сознания (или подсознания?) — «черный ящик». Доподлинно известны только импульсы входа и выхода. Суть процессов, происходящих внутри ящика, может быть раскрыта лишь при помощи анализа результатов выхода, и раскрыта приближенно, предположительно («очевидно», «возможно», «почему-то», «должно быть») <…> Они (эти многочисленные «возможно», «почему-то» в чеховских текстах, — В. Г.) сигнализируют именно о такой сложности душевных движений, которой автор не считает себя вправе касаться» [105].
Многое сближает в этом плане Чехова с Буниным. Как и Чехов, он «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями». Редкий бунинский рассказ (речь идет, напоминаем, о его творчестве 1910-х и последующих годов) не оставляет впечатления, что «в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное <…> и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности». Нередко встречаются у Бунина и произведения, в которых есть свой «черный ящик» — «этот последний, глубинный пласт сознания», а точнее сказать (и для Бунина это особенно характерно) — подсознания. И, думается, именно в этом последнем он идет дальше Чехова: более пристально, нежели его старший современник, вглядывается Бунин в биологическую подоснову характера человека, в полуосознанные и неосознанные импульсы и токи, в инстинктивные движения души.
В ряду таких произведений можно назвать рассказы «Веселый двор», «Игнат», «Захар Воробьев» (1912), «Ермил», «При дороге», «Чаша жизни», «Я все молчу» (1913), «Аглая» (1916) «Петлистые уши» (1917), «Митина любовь» (1925), «Дело корнета Елагина» (1926), «Чистый понедельник» (1945) и многие другие.
В высшей степени сложный, поистине «загадочный» характер создал Бунин в повести «Веселый двор». Характер Егора Минаева, героя этого произведения, крестьянина-печника из Пажени, что называется соткан из противоречий. Нам не дано узнать, что и как способствовало формированию их, автор лишь констатирует: «Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то смешлив, то скучен — всегда очень лжив, без всякой надобности» (Б, 3,292). Эти и некоторые другие свойства натуры Егора, как следует понимать Бунина, необходимо отнести к разряду тех, что принято называть врожденными. К их числу несомненно принадлежит и за редкими исключениями глубоко скрытое, но едва ли не главенствующее в его жизни стремление к самоистреблению. Еще в детстве Егор «…взял манеру болтать, что удавится. Старик печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он, услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он давится, он однажды таки выполнял свое намерение <…> Вынули его из петли без чувств, привели в себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех пор надолго забыл и думать о петле» (Б, 3, 292). Но прошло время, и он, уже в тридцатилетнем возрасте, возвращаясь из Москвы, куда ездил наниматься в «золотари», пьяный, «стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал доказывать соседям по лавке <…> что он должен удавиться. И опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей болтовне» (Б, 3,293). Это странное и непонятное никому желание Егора покончить с собой прочно покоится в его душе. Но сам он о нем только догадывался, вернее, смутно чувствовал, что есть «что-то» для него очень важное, о чем ему непременно следует поразмышлять, и что «оно», это «что-то», настоятельно требует какого-то решения, ибо, не будучи обдумано и решено, отзывается невыносимой тоской и болью сердечной. «Он уже давно освоился с тем, — пишет Бунин, — что часто шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей: один обыденный, простой, а другой — тревожный, болезненный. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадется на глаза, что случайно взбредет на ум, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал порой собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» (Б, 3, 300). То, что воспроизводит в данном случае писатель, было бы не совсем точно назвать «потоком сознания». По справедливому замечанию исследователя, это скорее «поток чувств», вернее, поток чувств, не отделенных от дум, — «дум-чувств» [106].
При всей взбалмошности, капризной изменчивости чувств и настроений Егор очень последователен в своем стремлении к самоуничтожению, — стремлении, которое, как мы видели, никак нельзя было назвать сознательным, но которое, тем не менее, вполне реально существовало. С какого-то момента ждать катастрофу начинает и читатель: в нем крепнет убеждение, что такой человек не может не погибнуть (хотя ничего вроде бы не подтверждает серьезность намерений Егора, и писатель неоднократно напоминает, что его герой — лгун, болтун, «пустоболт»). И вот однажды — совсем неожиданно для окружающих его в тот момент мальчишек и в известной мере для самого себя — он «…стал прислушиваться к приближающемуся шуму товарного поезда. Шум рос и близился все грознее и поспешней. Егор спокойно слушал. И вдруг сорвался с места, вскочил наверх, по откосу, вскинув рваный полушубок на голову, и плечом метнулся под громаду паровоза. Паровоз толкнул его легонько в щеку. И Егор волчком перевернулся, головой полетел на насыпь, а ногами на рельсы. И когда, потрясши землю, оглушая, пронесся поезд, увидали мальчишки, что барахтается, бьется рядом с рельсами что-то ужасающее. В песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором, билось, поливая песок кровью, вскидывая кверху два толстых обрубка — две ноги, ужасающих своей короткостью. Две других ноги, опутанных окровавленными онучами, в лаптях, лежали на шпалах» (Б, 3, 310).
Что это — роковая предопределенность судьбы, которую, к тому же, если и не предвидел, то, во всяком случае, предчувствовал герой? Ответить на этот вопрос не просто.
Многое в поведении Егора можно было бы без особого труда объяснить, если бы он был только «пустоболтом», ни к чему не способным и ни на что не годным работником. Но у него, по словам Анисьи, его матери, «золотые руки». Согласны с этим были и односельчане. Находя, что он был похож на отца своего, Мирона: «…такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только подобрей характером», они говорили: «Сосед он хоть куда <…> и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может» (Б, 3, 278). Действительно, у Егора нет вкуса к наживе и, больше того, у него нет вкуса и к жизни в целом, к той жизни, смысл которой сводится к умению «нажить». Он, конечно, не поднимается до осмысления, а тем более критики такого рода положения, но его, пусть и неясные, «думы-чувства» подсказывают ему: как-то скучно и неинтересно живут его односельчане. Эта оценка содержится в его восприятии окружающей действительности, в его взгляде, вроде бы равнодушно фиксирующем все, что «набегает» на глаза: «Церковь в Гурьеве грубая, скучная, какая-то чуждая всему, училище имеет вид волостного правления, ветряк неуклюж, тяжел, работает редко» (Б, 3,297). Всегда голодному и давно больному Егору нельзя рассчитывать на сострадание этих скучно живущих людей, и бедных и богатых его односельчан, только и думающих о еде да наживе. Он и не ждет сострадания и не обижается на них, хотя не может подавить раздражения, как не может и уйти от навязчивого желания осмыслить то самое «что-то» (освободиться от него он сумеет только под колесами поезда).