Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нечто подобное произошло после великой чистки 1937–1939 годов и снова, но в более слабой форме, после 1947-го, когда идеологические преследования несколько ослабли и сменились периодом национального самолюбования и бешеной атакой на всякие проявления иностранного влияния, прошлого и настоящего. Каким бы гротескным этот ультрашовинизм ни виделся из-за границы и каким бы пагубным он ни был для людей с более широкими культурными горизонтами, которые все еще водились в Советском Союзе, народными массами он был принят вполне благосклонно (когда и где националистская пропаганда была непопулярна?); он остановил руку марксистов-инквизиторов и дал возможность дышать национальным традициям. В этом случае маятник качнули в сторону великорусской гордости и самолюбования. Но как прежние идеологические чистки зашли слишком далеко, так и эта реакция, в свою очередь, перешла отведенные ей границы.

Советское правительство всегда хотело сохранять хотя бы минимальную степень психического здоровья по крайней мере у элиты, на которую оно опирается; таким образом, любое резкое движение маятника должно рано или поздно подвергнуться коррекции. В нормальных обществах изменение мнения, спонтанное или специально простимулировнное, не происходит на пустом месте. Оно встречает сопротивление установившихся привычек и традиций и в известной мере проглатывается или выхолащивается в переплетении бесчисленных потоков, возникающих от взаимодействия институциональных воздействий и относительно неконтролируемых тенденций в мыслях и чувствах, которые обычны в свободном обществе. Но в Советском Союзе этот случайный фактор практически отсутствует, именно по той причине, что партия и государство заняты уничтожением малейших проявлений свободомыслия. Таким образом, мы имеем своего рода вакуум, в котором любая искусственно стимулируемая тенденция (а в СССР практически не встречаются другие) доводится до логического конца, достигает абсурдных масштабов и делается в конце концов просто смешной – причем не только в глазах внешнего мира, но и внутри самого Советского Союза. Именно в этот момент маятник нужно качнуть обратно, но применяемые для этого средства оказываются ничуть не менее искусственными. Примером может служить ситуация, сложившаяся, когда националистско-ксенофобская кампания достигла пределов, практически идентичных тем, что были достигнуты еще в царские времена в продвижении политики «русификации». Последние обвинения в адрес «безродных космополитов» исполнены в стиле, практически неотличимом от стиля реакционных, антисемитских и антилиберальных изданий и полиции времен репрессий, последовавших после революции 1905 года. Было необходимо принять какие-то меры, чтобы восстановить единство советских граждан. Однако, партия, ex hypothesi, непогрешима; ошибки могут возникать лишь тогда, когда ее директивы были неверно поняты или неверно применены. И, разумеется, никакое серьезное изменение базиса марксистской теории невозможно в рамках системы, имеющей эту самую теорию в качестве своей главной догмы. Таким образом, в таких центральных и основополагающих областях, как политическая теория или даже философия, невозможна прямая попытка изменить – и тем более отменить – марксистские принципы, ибо слишком велика опасность, что в умах истинно верующих после стольких лет жизни в железном корсаже поселятся беспокойство и смятение. Система, на службе которой стоят несколько сотен тысяч профессиональных агитаторов и которая должна выражать свои положения на языке, доступном даже детям и неграмотным, не может позволить себе, чтобы имелись хоть малейшие сомнения или двусмысленности в интерпретации ее центральных истин. Даже сам Сталин не может поколебать идеологический фундамент без того, чтобы не поставить под удар всю систему в целом.

Это значит, что для идеологических маневров, необходимых в ситуациях, когда что-то выходит из-под контроля, должна выбираться более безопасная почва. Музыка, поэзия, история, даже право суть периферийные области, в рамках которых возможно провозглашать доктрины, изменяющие генеральную линию, не опасаясь того, что будут потревожены центральные, жизненно важные регионы. Тайный смысл этих публичных заявлений мгновенно ухватывается натренированными (сколько уже раз такое было) ушами интеллектуалов, работающих в других, порой очень удаленных областях. Филология довольно-таки далека от центра, и, стало быть, выступать в ней довольно безопасно. Поэтому, вероятно, Сталин и выбрал теорию языка, чтобы объявить, что трубный глас, призывающий к идеологической непорочности, более не будет звучать. Лишь профанам такой выбор мог показаться причудливым. Едва только был отдан приказ об ослаблении линии в лингвистике, как сразу же и другие специалисты в относительно «неполитизированных» областях знания начали в надежде задаваться вопросом, а не может ли и в их беспросветный мир заглянуть ненадолго солнце – пусть хоть на мгновение, ну или хотя бы не станет ли и им в этом мире легче дышать. Индульгенция лингвистам означала, что и музыканты, и акробаты, и клоуны, и математики, и детские писатели, и даже физики и химики могут чуть-чуть расправить плечи. Даже историки подняли головы; некий автор писал летом 1951 года в одном советском историческом журнале, что, поскольку Сталин ничего не сказал об исторической науке, не может ли и она, подобно лингвистике, быть освобождена от марксистской «надстройки» и претендовать на свои собственные «объективность» и внутренние принципы, наличие которых у искусства и юриспруденции Сталин так твердо отрицал? Физики, химики и даже гонимые генетики, чьи изыскания проходят, к несчастью, столь близко от сердца исторической диалектики, могут в настоящее время позволить себе перевести дух; очевидно, объяснение капризного поведения «генеральной линии» их исследований лежит скорее во внутриполитической, чем в метафизической плоскости, и едва ли может быть отнесено на счет неизлечимой склонности к той или иной форме философского или научного «материализма», как склонны считать их наивные западные коллеги в своих бесплодных попытках понять, как устроена советская наука.

Звучащие сейчас мотивы «мирного сосуществования» безошибочно указывают на то, в какую сторону поворачивает идеологическая машина после провала в Корее; и отсюда – слабые патетические намеки ученых, чья любовь к предмету собственных занятий еще не совсем угасла, на «западные» ценности. И если эти исполненные страха выступления не получают резкого отпора, те, кто выступает, могут ожидать наступления периода относительной толерантности. Но более опытные знают, что этот период не может продлиться долго. Уже сейчас есть симптомы, говорящие о том, что вожжи отпустили слишком сильно – слишком сильно для системы, которая в принципе не может работать, если все гайки не закручены намертво. И вот снова звучат призывы к единству, чистоте, ортодоксальности, начинается устранение подозрительных[361]; цикл снова повторяется.

Но все же кое-что зависит от того, с какой силой качают маятник: одно из последствий широкомасштабного террора (такого, какой был в конце 30-х при Ежове) то, что население оказывается настолько запугано, что мнений уже больше не высказывает. Никто ни с кем не желает говорить на темы, хотя бы отдаленно связанные с «опасными», иначе как в стереотипных лояльных по отношению к режиму клише, и даже в этом случае лишь изредка, так как никто не может быть уверен, что ему известен «сегодняшний пароль». Со страху все молчат, и эта тишина таит в себе свои опасности для власти. Во-первых, хотя крупномасштабный террор и приводит к тому, что устанавливается железная дисциплина и все приказы исполняются в точности, все же можно настолько перепугать народ, что, при дальнейшем продолжении репрессий, люди потеряют способность к действию, их разобьет паралич воли, своего рода истощающая депрессия, которая замедляет жизненные процессы и очевидным образом снижает экономическую продуктивность. Во-вторых, если люди молчат, огромная армия агентов внутренней разведки, стоящая на вооружении у правительства, теряет возможность докладывать, а что же собственно происходит у людей в головах и как они будут реагировать на те или иные действия власти. Когда поверхность воды спокойна и непрозрачна, это может означать, что на большой глубине течет мощный поток. Как говорится в известной русской пословице, «в тихом омуте черти водятся». Правительство не может обходиться без пусть скудных, но сведений о том, что думает народ. Хотя и нельзя говорить, что в Советском Союзе существует общественное мнение в обычном смысле слова, правители тем не менее должны знать о настроениях подданных, пусть в наиболее примитивном, бихевиористском смысле, подобно тому, как фермер, разводящий тех или иных животных, не может обойтись без способности предсказывать, в известных пределах, как будут себя вести его подопечные. Таким образом, необходимо делать что-то, что бы стимулировало население к выражению своих настроений; и вот снимаются запреты, начинают говорить о «коммунистической самокритике», «товарищеских дискуссиях», то есть о чем-то очень похожем на публичные диспуты. И вот индивидуумы и группы индивидуумов открывают свои карты – и некоторые неизбежно предают себя, – и тогда власть узнает, кто на чьей стороне и кого ей нужно устранить, если она не хочет столкнуться с ситуацией, когда «генеральная линия» станет неуправляемой. И снова начинает работать гильотина, и те, кто вчера говорил, замолкают. Заключенных этой мрачной тюрьмы, заглядевшихся на мираж более легкой жизни, снова отправляют на каторжные работы и запрещают заниматься чем бы то ни было, что отвлекает их от главного – великих индустриальных подвигов, которые совершаются только при полной концентрации внимания и при полной, без малейшего остатка, самоотдаче. Общение с внешним миром практически прекращается. Прессе напоминают о ее первейшем долге – воспитании духа народа, бесконечном проповедовании ясных и четких способов мыслить и вести себя. Когда же такое положение вещей становится невыносимым даже для советских граждан, «генеральная линия» снова делает «шаг влево», и на очень короткое время (конец которого – самый опасный момент) жизнь снова становится несколько более разнообразной.

вернуться

361

Среди них то и дело попадаются сами вчерашние ортодоксы. Можно лишь гадать, какая судьба уготована профессору Кону, который летом 1951-го, в период «послабления», пытался защитить историю от нападок ультрамарксистов 1946–1947 годов.

79
{"b":"244289","o":1}