Досуг, в таком случае, не всегда вреден. Прогресс возможен; мы можем учиться на опыте прошлого, в отличие от тех, кто в этом прошлом жил. Да, общество неправильно устроено; и это накладывает на нас прямые обязанности. Те, кто принадлежит к цивилизованной элите, трагически оторванной от народа, обязаны по мере сил восстанавливать поруганную человечность, не прекращая эксплуатировать людей, давать им то, в чем они более всего нуждаются, – образование, знания, материальную помощь, возможность жить лучше. По словам Михайловского, Левин в «Анне Карениной» начинает там, где остановился Николай Ростов. Они не квиетисты, и все же то, что они делают, правильно. Отмена крепостного права была, по мнению Толстого, мерой половинчатой, и все-таки это действие, мало того – доброе действие правительства, а теперь надо научить крестьян писать, читать, считать, они ведь не могут научиться сами; надо дать им средства, без которых не воспользуешься свободой. Я не могу слиться с крестьянской массой; но я могу хотя бы употребить плоды неправедно приобретенного моими предками и мной самим досуга – мое образование, знания, навыки – на благо тех, чей труд сделал этот досуг возможным.
Вот этот талант я и не вправе хоронить. Я должен работать, чтобы приблизить справедливое общество в соответствии с теми объективными требованиями, которые осознают и принимают все люди, кроме безнадежно развращенных, независимо от того, живут они в соответствии с этими требованиями или нет. Простой народ видит их отчетливее, утонченная публика – смутно, но каждый человек, если, конечно, он даст себе труд, вполне в состоянии их разглядеть; фактически способность видеть их отчасти определяет, человек ли ты. Когда совершается несправедливость, я обязан выступить против нее и воспрепятствовать ей; художник не более, чем кто-либо другой, имеет право сидеть сложа руки. Хорошего писателя отличает способность видеть правду – социальную и личную, материальную и духовную – и представлять ее так, чтобы от нее уже невозможно было отделаться. Толстой считает, к примеру, что Мопассан именно этим и занят, вопреки себе и своим эстетическим заблуждениям. Сам он достаточно развращен и может принять сторону зла, предпочитая никчемного парижского совратителя его жертвам. Однако, если он добирается до глубинных пластов истины – а талантливый человек непременно до них доберется, – он вольно или невольно ставит перед читателем фундаментальные нравственные проблемы, от которых читатель уже не сможет уйти и не сможет найти на них ответа, не пройдя через строгий и мучительный самоанализ.
Это, c точки зрения Толстого, открывает путь к возрождению, и в этом – истинное дело искусства. Призвание – талант – подчиняет нас внутренней потребности; выполнять ее волю – прямая цель и обязанность всякого художника. Ни в коем случае нельзя видеть в художнике поставщика развлечений или ремесленника, чье единственное дело – создать красивую вещь, как полагают Флобер, Ренан и Мопассан[344]. Существует лишь одна достойная человеческая цель, в равной мере обязательная для каждого из нас, для помещиков, врачей, баронов, профессоров, банкиров, крестьян: говорить правду и руководствоваться ею в своих действиях, то есть творить добро и склонять других к тому же. Что Бог есть, что «Илиада» прекрасна, что люди вправе быть свободными и равными – вечные и абсолютные истины. Поэтому мы обязаны склонять людей к чтению «Илиады», а не порнографических французских романов, трудиться на благо равноправного общества, а не теократической или политической иерархии. Насилие есть зло; люди всегда знали, что это именно так; значит, они должны создать такое общество, в котором не будет ни войн, ни тюрем, ни пыток ни при каких условиях, ни на каких основаниях; общество, в котором личная свобода существует в наибольшей степени. Своим собственным путем Толстой пришел к христианскому анархизму, имеющему много общего со взглядами русских народников, которые, если бы не их начетнический социализм, вера в науку и приверженность к террористическим методам, весьма близки к его позиции. Теперь он вроде бы защищает программу, связанную с действием, а не с социальным квиетизмом; на этой программе основана образовательная реформа, которую он пытался претворить в жизнь. Он хотел обнаружить, собрать, растолковать вечные истины, пробудить у детей и у простого народа самопроизвольный интерес, воображение, любовь, любопытство; и прежде всего высвободить их «естественные» силы – нравственные, эмоциональные, интеллектуальные, – которые (он не сомневался в этом, как не сомневался Руссо) помогут достичь гармонии и в людях, и между людьми, если мы, конечно, устраним все то, что может их искалечить, сковать или убить.
Эта программа – сделать возможным свободное саморазвитие всех человеческих способностей – покоится на широком допущении: существует хотя бы один путь развития, на котором эти способности не вступят в конфликт друг с другом, не станут развиваться друг другу в ущерб – верный путь к совершенной гармонии, где всякая часть находится на своем месте и не противоречит целому. Отсюда можно вывести, что этот путь нам укажут познание человеческой природы, полученное через наблюдение, самоанализ, интуицию, или внимательное знакомство с жизнью и трудами самых лучших и самых мудрых людей, какие только были на свете. Здесь не место подробно рассуждать о том, насколько эта доктрина согласуется с древними религиозными учениями или с современной психологией. Я только хотел подчеркнуть, что программа эта направлена на активное действие, она бросает вызов всем социальным ценностям, всевластию государств, сообществ, церквей, жестокости, несправедливости, глупости, лицемерию, слабости, а прежде всего – тщеславию и нравственной слепоте. Человек, хорошенько повоевавший на этом фронте, искупит свой грех – то, что он жил ради наслаждений, помыкал людьми, был потомком и наследником разбойников и угнетателей.
Толстой действительно в это верил, проповедовал и применял на практике. «Обращение» изменило его взгляды на то, что хорошо и что плохо. Вера в необходимость действия ничуть не ослабла. Свои самые принципиальные позиции он не сдавал и не менял никогда. Враг проник через другую дверь: толстовское чувство реальности было слишком безжалостным, чтобы позволить ему уйти от мучительных сомнений в том, как эти принципы – верные или неверные – применять на практике. Даже если я верю, что те или иные вещи прекрасны и хороши, а такие-то вредны и уродливы, какое право я имею воспитывать других, когда я знаю, что не могу не любить Шопена и Мопассана, тогда как гораздо лучшие люди – крестьяне и дети – их не любят? Имею ли я, стоящий в конце долгого развития – нескольких поколений цивилизованной, неестественной жизни, – имею ли я право касаться до их душ?
Пытаясь повлиять на кого-либо, мы ввязываемся в сомнительное с нравственной точки зрения предприятие. Это очевидно, когда один человек грубо помыкает другим. Однако в принципе так можно взглянуть и на образование. Всякий педагог стремится оформить умы и жизни своих учеников в соответствии с некой заранее заданной целью или моделью. Но если мы, изощренные представители глубоко развращенного сообщества, сами несчастливы, дисгармоничны и блуждаем впотьмах, на что мы способны, кроме как превращать здоровых от рождения детей в наше собственное недужное подобие, делая из них таких же калек, как мы сами? Мы то, чем мы стали, мы не можем не любить Пушкина и Шопена; и вдруг оказывается, что дети и крестьяне находят их непонятными либо скучными. Что же мы делаем? Мы упорствуем, мы «образовываем» их, пока они тоже не начинают получать от этих стихов или этой музыки хотя бы какое-то удовольствие или, по крайней мере, понимать, почему все это нравится нам. Что мы сделали? Моцарт и Шопен восхищают нас только потому, что они сами были детьми нашей упадочной культуры, и оттого язык их понятен нашему больному разуму; но какое право мы имеем заражать других, делать их такими же развращенными? Мы замечаем изъяны чужих систем. Мы прекрасно видим, как ломается человеческая личность под гнетом протестантского послушания, католического соревнования или той дикой смеси из своекорыстия и преклонения перед чином или социальным статусом, на которой, согласно Толстому, построена русская воспитательная система. Не будет ли чудовищной самонадеянностью или редкостной непоследовательностью вести себя так, как будто наши прославленные системы, выстроенные по Песталоцци или по ланкастерскому методу, то есть несущие на себе явственный отпечаток цивилизованных, а значит, искалеченных личностей, непременно лучше или хотя бы безвредней всего того, что мы столь охотно и справедливо осуждаем в поверхностных французах или в напыщенных немцах?