Эти русские верили в европейскую цивилизацию, как верят неофиты в новообретенную веру. Они не могли и не смели предположить, тем более – одобрить разрушение большей части того, что было бесконечно ценно и для них самих, и для всех людей прошлого, даже царского прошлого. Зажатые между двумя армиями, обвиняемые обеими, они повторяли свои мягкие и разумные слова без особой надежды на то, что их услышит любая из двух сторон. Они оставались упрямыми реформистами, нереволюционерами. Многие страдали от сложных форм вины: они искренне сочувствовали целям левых; но, отвергнутые радикалами, по своей самокритичности и непредвзятости они начинали ставить под вопрос основательность собственных позиций; они сомневались, они изумлялись, они время от времени чувствовали соблазн отбросить свои просвещенные принципы и обрести мир, обратившись в революционную веру, а прежде всего подчинившись господству фанатиков. Возможность растянуться на удобном ложе догмы спасла бы их от мук неуверенности, от ужасного подозрения, что простые решения крайне-левых могут оказаться такими же неразумными и репрессивными, как национализм, высокомерие или мистицизм правых. Мало того, несмотря на всё, им по-прежнему казалось, что левые придерживаются более человечной веры, чем застывшие, бюрократичные, бессердечные правые, хотя бы потому, что всегда лучше быть с преследуемым, чем с преследователем. Но было одно убеждение, от которого они не отреклись: они знали, что дурные средства уничтожают благую цель. Они знали, что, истребив существующие свободы, цивилизованные привычки, разумное поведение, отменив их, веря, что они, как феникс, восстанут в более чистой и прекрасной форме, можно попасть в ужасную ловушку. Герцен говорил своему старому другу, анархисту Бакунину, в 1869 году, что, приказывая разуму остановиться, на том основании что его плоды враг может использовать во вред, насильственно удерживая науку, изобретения, прогресс мысли, пока люди не очистятся огнем тотальной революции – пока «мы не освободимся», революционеры совершают самоубийственную ошибку. «Нельзя же остановить ум, – писал Герцен в своем последнем и великолепном эссе, – основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем <…> Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <…> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей <…> Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам»[242], – и дальше следует фраза, которую слишком плохо помнят, – «…им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их»[243]. Бакунин как-то сказал, что надо сперва расчистить место – а там видно будет. Для Герцена это отдавало темными веками варварства; и он говорил об этом всему своему поколению в России. То же чувствовал и писал Тургенев последние двадцать лет жизни. Он заявлял, что он европеец; что западная культура – единственная культура, которую он знает; под ее знамя стал он с молодости, и ему не изменил[244]. Его мысли выражает Потугин из «Дыма», когда говорит: «…я предан Европе; то есть, говоря точнее, <…> цивилизации <…> это слово <…> чисто <…> и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут». Он безусловно осуждал политический мистицизм и иррационализм, народничество и славянофильство, консерваторов и анархистов.
Однако, если вычесть это, «люди сороковых годов» были мало в чем уверены: помощь левым со всеми их крайностями противоречила принципам цивилизованности; но пойти против них или даже остаться безразличными к их судьбе, оставить их на произвол реакционеров казалось еще более немыслимым. Умеренные надеялись, против всякой очевидности, что жестокое противление разуму, которое, как говорили Тургеневу либералы в России, распространялось среди молодежи, словно заразная болезнь, презрение к живописи, музыке, книгам, возрастающий политический терроризм – все это преходяще, все это крайности, вызванные незрелостью и невежеством; это плод длительного разрушения, и он исчезнет, когда будет устранен гнет, который его породил. Отсюда следовало, что либералы оправдывают жестокий язык и жестокие действия крайне-левых и продолжают поддерживать нелегкий союз с ними.
Этот болезненный конфликт, который стал постоянным затруднением русских либералов на полвека, сейчас распространился на весь мир. Мы должны ясно понимать: сегодня герои мятежа не Базаровы. В каком-то смысле Базаровы выиграли. Победное продвижение количественных методов, вера в организацию человеческой жизни с помощью технологического управления, упование на один лишь расчет утилитарных последствий при выработке политики, которая затрагивает огромные массы людей, – это Базаров, а не Кирсановы. Триумф хладнокровной моральной арифметики, которая интересуется рентабельностью, освобождает приличных людей от беспокойств, потому что они больше не думают о тех единицах, к которым применяют свое научное исчисление, как о людях, о конкретных личностях, которые живут и умирают; сейчас это гораздо типичней для влиятельных кругов, чем для оппозиции. Не доверять тому, что оперирует понятиями качественного, неопределенного, что не поддается анализу, но дорого для людей, и считать все это, как Базаров, устарелой, интуитивной, донаучной кучей мусора, как ни удивительно, склонны и правые антирационалисты, и левые иррационалисты; именно поэтому и те и другие – в одинаково резкой оппозиции технократической верхушке, находящейся в середине. С противоположных точек зрения крайне-левые и крайне-правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь страшную угрозу тому, что обе стороны считают важнейшими человеческими ценностями. Если бы Тургенев жил сегодня, молодыми радикалами, которых он хотел бы описать и которым, возможно, хотел бы угодить, оказались бы люди, желающие спасти человечество от господства тех самых «софистов, экономистов и вычислителей», чье пришествие оплакивал Берк, которые не замечают или презирают и самих людей, и то, чем они живут. Новые же мятежники наших дней поддерживают – насколько они могут, сосредоточившись, это внятно изложить – что-то вроде расплывчатой разновидности старого, естественного права. Они хотят построить общество, в котором люди относились бы друг к другу как люди, каждый из которых обладает уникальным правом самовыражения, каким бы недисциплинированным и диким оно ни оказалось, а не как единицы производства или потребления в централизованном, всемирном, самодвижущемся общественном механизме. Последователи Базарова выиграли, а наследники разгромленных, презираемых «лишних людей», Рудиных, Кирсановых и Неждановых, потомки чеховских растерянных, жалких студентов и циничных, сломленных врачей готовят сегодня человечество к революционным баррикадам. Тем не менее сходство с тургеневским затруднением остается: современные бунтари верят, как верили Базаров, Писарев и Бакунин, что в первую очередь необходимо очищение, полное разрушение существующей системы; остальное не их дело. Будущее само о себе позаботится. Лучше анархия, чем тюрьма; среднего нет. Этот жестокий крик встречает отклик в душе современных Шубиных, Кирсановых и Потугиных – у маленькой, нерешительной, самокритичной группы не самых смелых людей, которые занимают позицию где-то слева от центра и которым нравственно отвратительны и безжалостные правые, и истеричные левые с их бессмысленной жестокостью и демагогией. Как и люди сороковых, от имени которых говорил Тургенев, они и напуганы, и заворожены. Их шокирует жестокий иррационализм левых дервишей, и тем не менее они не готовы без разбору отвергать позицию тех, кто вроде бы представляет молодых, обездоленных, яростных борцов за права бедных, социально ущемленных или угнетенных. Такова печально известная неудовлетворительная, нередко – отчаянная позиция современных адептов либеральной традиции.