День за днем он сидел в тени веранды.
— Нельзя же с утра до вечера только сидеть, — сказала мать. — Нужно и гулять.
— Я не просто сижу, мама, — сказал он. — Я читаю.
В доказательство он начал захватывать с собой на веранду книги — каждый день новую — и перелистывать их. Это еще можно было терпеть.
Нестерпимой была внезапная боль в запястьях. Еще вчера ее не было, а сегодня она началась. Его руки болели так сильно, что он не мог донести книгу до веранды. Он даже не мог снять ее с полки. Каждое утро он заставлял себя одеться. Боль была настолько свирепой, что по щекам у него катились слезы. Рубашку можно было не застегивать, ссылаясь на жару, но не застегивать брюк он не мог. А это было почти свыше его сил. Даже просто положить руки на стол было мучительно. Боль становилась более или менее выносимой, только когда руки неподвижно свисали вдоль тела.
Его мать заметила, что с ним происходит, только через два дня. Он удивился: ему казалось, что она следит за ним более пристально.
— Энтони, этим нужно будет заняться.
Сначала они поехали к доктору в Коллинсвиль, рыжему старику, который практиковал в городке уже сорок пять лет, обосновавшись там сразу же после окончания курса в Джорджии. Он был приторно любезен и так изысканно растягивал слова, что Энтони не всегда его понимал.
— Сударыня, я поставлен в тупик. Я принимал сотни родов. Зашитые мною раны протянулись бы намного миль. Я вправлял вывихи. Я свидетельствовал летальные исходы. Но ничего подобного я не встречал. Я мог бы порыться в справочниках, но у меня не будет достаточной уверенности…
Мать нетерпеливо перебила:
— Очевидно, мы должны будем вернуться в Новый Орлеан.
— В Пенсаколе есть молодой врач — он диабетик, и потому его не взяли в армию. До него гораздо ближе, и он вполне компетентен.
— Прекрасно, — сказала мать. — Позвоните ему, и мы сейчас же поедем туда.
Энтони перехватил взгляд молочно-голубых глаз на круглом веснушчатом лице — быстрых, проницательных. Что это значит? — недоумевал он. Что это значит?
В Пенсаколе они прожили два дня в кемпинге среди тутовой рощи. По ночам Энтони слушал, как спелые тутовые ягоды падают на жестяную крышу. Все крыльцо было в красных пятнах их сока. Глянцевитые сине-зеленые мухи роились над их гниющими кучками, а на мух охотились разъевшиеся сойки. На рассвете он следил за ними в окно, пока не начинал звонить будильник матери и она не просыпалась.
Об этих днях он почти ничего не помнил. Только что и этот доктор был рыжим. Во время второго осмотра он заснул на кушетке. Просыпаясь, он почувствовал себя совсем здоровым, быстро сел и со стоном опрокинулся на спину от внезапной боли в запястьях.
— Мы сейчас уедем, — сказала мать. — Уедем домой.
Они сразу же поехали домой, и всю долгую дорогу он лежал на заднем сиденье и безмолвно плакал от боли, надежно укрытый темнотой.
Дома он несколько дней пролежал в постели. Она не уговаривала его подняться, не подбадривала его. Когда ему стало легче, он встал. Он вышел к завтраку, и она поцеловала его без малейшего удивления, словно он приходил в столовую каждое утро. Он отправился в тот же тенистый угол веранды. Она опять работала в цветнике. Она ничего не говорила про доктора, он не спрашивал. Как будто ничего этого не было.
Он словно дремал с открытыми глазами, словно прислонялся к напитанному влагой воздуху. Все было мягким, смутным, далеким.
Потом он написал письмо отцу. Короткое письмо, потому что писать было больно. «Я болею, — написал он. — Ты не можешь получить отпуск? Если бы ты был дома, мне было бы легче».
Мало-помалу боль в запястьях затихла. Сентябрьские дни стали пронзительно голубыми, он очнулся от своей дремоты, огляделся — и увидел перемены.
Его мать стала очень набожной. Еде более набожной, чем раньше. Она каждое утро ездила в церковь — за сорок пять миль, — а в доме было полно изображений святых и мерцающих свечей, и в нем стоял особый запах — запах ладана. Как-то, когда она сидела, читая газету, край ее юбки загнулся, и Энтони увидел, что колени у нее все в мозолях и ссадинах. Пока он смотрел, из ссадины потекла кровь, ярко-красной струйкой петляя между черными волосками. Мать почувствовала что-то и хлопнула по ноге, думая, что это москит. Кровь разбрызгалась маслянистыми каплями. Мать вскочила и торопливо ушла. А Энтони вспомнил звук, который он слышал всякий раз, когда просыпался ночью, — щелканье четок… Иногда по ночам он подкрадывался к ее двери, но дверь всегда была заперта, и в скважине был ключ. Ничего, кроме сухого перестука тяжелых четок, с какими ходят урсулинки.
Он замечал, что мать все время словно горит в жару — глаза ее неестественно блестели, кожа на скулах была воспаленной и сухой. Теперь она носила только широкие, похожие на балахоны платья и ходила так, словно все время испытывала боль. Роясь по привычке в ее вещах, он наткнулся на пузырек с рыжими муравьями. А заглянув в щель непритворенной двери ее ванной, увидел, что ее грудь и живот испещрены гноящимися язвочками от их укусов.
— Начинаются занятия, — сказал Энтони. — Мне пора возвращаться.
— Я думала, ты останешься здесь, — сказала она. — Ну, пропустишь год, что тут такого? Ты ведь моложе всех в своем классе.
Это была правда.
— Почему ты мне раньше не сказала, мама?
— Тебя ведь это не интересовало, Энтони.
И это тоже было правдой. Весь последний месяц он с ней почти не разговаривал.
— И дедушка совсем не приезжает.
— Я попросила его не приезжать, пока ты не поправишься. Мне казалось, тебе все равно.
— Если бы он приехал, мне, возможно, было бы не все равно. — Его приводила в ярость эта безграничная преданность, эта самозабвенная заботливость.
— Энтони, ты должен говорить мне об этом, если хочешь, чтобы я знала.
— Ну, так я хочу, чтобы он приехал.
— Энтони, — ровным голосом сказала мать. — Ты забываешь, что у твоего дедушки был сердечный приступ, а теперь у твоей тети этот ужасный развод. Они оба заняты.
И это тоже было правдой. У его матери было много отдельных правд, но стоило сложить их воедино, и они переставали быть правдой.
— Я написал папе письмо — просил его приехать домой. Почему он мне не ответил?
— Твой отец пишет, когда у него есть на это время, Энтони.
— Но он ни словом не упомянул о своем приезде. Даже не написал, что не сумел добиться отпуска. А уж об этом-то он написал бы, если бы получил мое письмо.
— Я выбросила это письмо, — спокойно сказала мать. — Оно было глупым и только очень его встревожило бы.
— Ты его не отправила…
Его гнев угас перед этой прямолинейностью. Он вернулся в тень веранды и уставился на залив, на освеженную дождем полосу голубизны, где никогда не проходили суда, не появлялись лодки. Только чайки — и то изредка.
Позже, когда она села возле него, сняла садовые перчатки и провела руками по платью, он спросил:
— Почему ты все время молишься?
Она тоже устремила взгляд на залив.
— Потому что бог — податель нашей жизни и наша надежда на вечное спасение.
И тогда Энтони перестал задавать вопросы.
Теперь, каждое утро выходя из затемненного дома на яркое сентябрьское солнце, он видел, каким ужасающе пустым был Мексиканский залив, каким голым и неподвижным. Он не хотел больше глядеть на него и уходил за дом. Там были цветники и сады, а за садами тянулись поля и луга, где скот тучнел на мягкой густой траве, где дикие птицы слетались кормиться на полоски, специально засеянные гречихой. А за полями вставал лес — желтовато-зеленый сосновый бор, где песок у подножья стволов был устлан ковром бурой хвои, а подлесок заменяли редкие купы пальметто. Он ни разу не побродил там — его мать боялась змей. Ему приходилось видеть крупных гремучек — работники убивали их и притаскивали к кухонной двери, а поварихи и горничные сбегались поглазеть на них и хихикали. С самых больших сдирали кожу и прибивали к стене сарая сохнуть. Живой гремучки он ни разу не видел. Так много того, чего он не видел, не делал…