Другой раз Науруз получив только что отпечатанную и еще мокрую листовку, доставил ее в ложбину среди голых, песчаных, расцвеченных алыми маками скал.
Здесь происходило собрание уполномоченных Сураханского района, почти сплошь населенного азербайджанцами. Собрание проводил Буниат. Он очень обрадовался этой очередной листовке большевистского комитета. Сначала по-русски, разделяя слово от слова, он громко и медленно прочитывал фразу, а потом, потрясая прокламацией, переводил на азербайджанский, повторяя и разъясняя свою мысль:
— Дикий… гнет… объединенного… капитала… достиг крайних пределов… Необходимо… противопоставить капиталу… организованную силу… рабочего класса…
Возгласы одобрения раздались в толпе. Буниат сделал ладонью жест, призывающий к тишине, снова поднес к глазам большой листок прокламации и снова громко читал вызов, брошенный в лицо могущественному врагу:
«Необходимо свергнуть царское правительство, сковывающее цепями всю Россию».
Тут переводить уже было не нужно. Все поняли, зааплодировали. Науруз тоже хлопал в ладоши. В ушах его еще раздавались торжественно-внушительные слова, произнесенные Буниатом. Науруз думал о той силе, которая так внушительно заявляла о себе в этих беленьких бумажках. Эта сила прекратила добычу нефти во всем Баку, окутала город покровом темноты, остановила движение нефти по нефтепроводам к пристаням и докам, к водным и железнодорожным цистернам, на нефтеперегонные заводы Черного и Белого города. Смолкли, замерли и тихо уснули на приколе возле пристаней пароходы и баржи. Эта единая разумная воля останавливала одну за другой все отрасли промышленности: забастовала конка, прекратились работы на товарных железнодорожных станциях. Еще ходили пассажирские поезда — очевидно, та разумная воля, которая направляла ход забастовки, не находила нужным их останавливать, — продолжали работать и опреснитель, и водопровод, и, вопреки опасениям градоначальника, хлебопекарни и булочные.
Но не только в Баку проявила себя эта сила. Буниат читал о том, что «сознательный пролетариат Петербурга и других крупных центров вновь развернул знамя борьбы за социализм, знамя республики…»
Он громко читал, переводил и объяснял:
— Как хищные звери набежали капиталисты со всего мира на нашу красавицу землю… С кровью и мясом рвут твою грудь, Апшерон. Но придет наше время, отгоним мы хищных псов. Уничтожим мы все границы между владениями хозяев и бережно, по-научному наладим добывание нефти… Это и будет социализм! Не проливая ни единой капли зря, будут мощные насосные станции выкачивать нефть из недр земли и перегонять в трюмы пароходов и на нефтеобрабатывающие заводы. Наука поможет нам поглотить и уничтожить дым и ядовитую вонь: И тогда над родным нашим Апшероном навсегда раскинется такое же, как сегодня, синее, незадымленное небо, по склонам гор проведем мы воду, и виноградники прикроют наготу апшеронских гор… Среди зелени раскинутся наши поселки — вольные поселения социалистических нефтяников, и наши румяные, смуглые дети не будут, едва придя в мир, покидать его… Так будет при социализме!
Науруз; подумал о детях Гоярчин и Алыма, — они тянули руки в то будущее, в социализм, который обещал этот заставляющий трепетать сердце голос. Буниат обладал редким даром слова, в своих речах он мог рисовать исполненные поэзии картины. Он был поэт, хотя, если бы ему сказали об этом, он подумал бы, что с ним шутят.
Резкий свисток вдруг оборвал думы Науруза, и сразу мяч, большой мяч, сшитый из пестрых лоскутных тряпок, взлетел над головами собравшихся.
— Друзья! — громко сказал Буниат. — Сейчас сюда прискачут казаки. Но тот, кто побежит, выдаст нас всех. Мы играем в мяч. Делись: кто со мной, кто с другом моим Эйюбом.
И Науруз сразу узнал: это был тот самый силач Эйюб, которого Кази-Мамед привел на сеидовский двор, чтобы дать гудок, призывающий к забастовке. С широкой шеей и крупными бицепсами, точно шары перекатывающимися под курткой, Эйюб с такой силой бросил мяч, что тот помчался вверх, будто ожил и в нем возникла своя сила.
Топот копыт по твердой земле, нарастая, звучал все звонче, и вот раздалась резкая команда. Казаки веером разлетелись и замкнули в своем кругу людей, которые весело, как дети, прыгали, готовясь принять возвращающийся сверху мяч.
Игра прекратилась. Люди собрались в кучу. Ротмистр Келлер выехал вперед.
— Кто здесь выступал с чтением?
— Какое чтение?
Эйюб, поймавший мяч, сказал:
— В мяч играем… Апшеронская игра, все равно что футбол, только инглиз ногой бьет, а наш — кулаком.
— Ты мне зубы не заговаривай! Кто прокламацию читал?
Он шарил глазами по толпе. Он знал, что здесь, среди собравшихся, есть подосланный им соглядатай, который должен указать агитатора. Но соглядатай, сразу же при вопросе ротмистра неосторожно рванувшись вперед, выдал себя этим движением, и ему мгновенно заткнули рот и где-то в глубине толпы топтали его, как кони топчут ядовитую змею…
— Я вас, м-мерзавцы, б-бездельники, нагайками пороть буду! — не возвышая голоса, отчетливо-раздельно, так, что каждое слово было слышно, говорил ротмистр. — Какая еще тут игра? — Его взгляд, бегавший по рядам в поисках своего доносчика, остановился на старческом, исчерна-смуглом лице, оттененном белой бородкой, узеньком, со впалыми щеками. Это был тот самый перс, который от имени рабочих Сеидова вручил «Требования» хозяину. — Или ты, старый хрыч, тоже в мяч играешь?
— Ты сказал, — ответил старик, — я старый…, старый хрыч, — с усилием выговорил он. — Хрыч — это ничего, это все равно старик, русский, мусульманский, франкский, все равно старик… Мяч не играл. Сила где? — Он обнажил свою руку и показал дряблую кожу, охватившую кость. — Мяч не играл, а смотреть весело, весело старикам.
Неизвестно, что предпринял бы Келлер, оправившись от неприятного ощущения, что его провели, если бы из толпы не вышел вдруг в своей синей рубашке с открытым воротом и лохматой папахе, сдвинутой на затылок, юноша. Держа в руках сшитый из ярких лоскутков кисет и потрясая им, он пошел в сторону казачьего строя. И оттуда вдруг раздался удивленный возглас:
— Кунак?!
— Это сказал Филипп Булавин — он сразу признал Науруза, Кисет в его руках, сшитый руками жены, сказал Филиппу не только о куначестве, но и о доме, о мире, о вековечной мирной дружбе. Естественным побуждением было двинуться навстречу дружественной руке, протягивающей это по-русски веселое и пестрое изделие родных рук. Но строгое ощущение строя, службы задержало Филиппа, и, повернувшись к ротмистру, он прокричал:
— Разрешите доложить, ваше высокоблагородие, земляка встретил, из веселореченских черкес.
— Ты его знаешь?
— Кунак, ваше благородие.
— Спроси его по совести, что тут было.
— Слушаюсь.
И Филипп, переходя на веселореченский язык, который здесь никто не понимал, строго сказал:
— Спасибо за память, кунак! Ты слышал, что от меня хочет начальник?
— Слышал. Ничего я тебе не скажу, кунак. Но знаю, не по душе тебе рубить хороших людей.
Глаза их встретились. И, весь покраснев, точно от натуги, Филипп прокричал, повернувшись к Келлеру:
— В мяч они играли, ваше благородие.
Казаки ускакали, и теперь можно было разойтись. Буниат посмотрел на Науруза, и его взгляд, пристально-внимательный и отчужденный, навел печаль на душу Науруза.
Буниат взял Науруза к себе домой. На следующий день за утренним чаем они, против обыкновения, молчали. Наурузу было грустно.
— Откуда ты знаешь этого казака? — спросил наконец Буниат.
«Вот оно!» — подумал Науруз. И ответил сдержанно и обстоятельно, как молодому подобает говорить со старшим:
— Его зовут Филипп. Он из станицы Сторожевой, кунак мой.
— Он по лычкам унтер-офицер, у него медаль повешена «За усердие». Какой может быть он кунак тебе, врагу царя, врагу богатых?
Науруз молчал, опустив глаза. Рассказать о том, что так крепко связывало их с Филиппом и с каждой встречей вязало все крепче, было очень трудно — слов не хватало, да и мешала привычная стыдливая сдержанность. И как без стыда рассказать о том, что тебя на глазах у множества людей ударил по лицу этот малорослый казак, которого ты мог стереть с земли одним ударом — и все же не сделал этого?