Филипп совсем неподалеку видел слабый язычок пламени под буркой, ощущал легкий, почти невидимый дымок и прислушивался к тихому, доносившемуся оттуда разговору.
— Нет, ребята, — спокойно и назидательно говорил человек, которого по голосу сразу же признал Филипп, это был артиллерист Николай Жердин, — у меня в жизни два раза случалось, что я обмирал, то есть был все равно что мертвый, потому я точно могу сказать, что никакая душа в это время из меня никуда не отлетала.
— А вы, может, этого не помните, — возразил Николай Черкашинин, одностаничник и даже свойственник Филиппа.
Филипп со слабой улыбкой слушал этот заинтересовавший его разговор.
Он не раз замечал, что, как только Жердин приходил к казакам, непременно возникали примерно такие вот разговоры об умственных, порожденных войной и фронтовой жизнью предметах: о жизни и смерти, о душе… Филипп заметил и то, что Жердин не только при офицерах, но и при нем, Филиппе, никогда таких разговоров не заводит, и не обижался на это, а предпочитал, не вмешиваясь, потихоньку слушать эти разговоры.
— Почему не помню? Я все помню… — неторопливо продолжал Жердин. — Это еще в самом начале войны было, в первом бою, когда нашу дивизию ткнули на переправу через Неман и пошли мы в штыковой бой. Но тут наши немецкие братья… — и Жердин непонятно грустно усмехнулся, — так меня разделали своими штыковыми ножами, что я больше походил на филе с кровью, которое так обожает господин сотник…
— Он такой у нас.
Казаки засмеялись.
— Такой!..
— Хорек, он только на свежанину падок.
— Ш-ш-ш… Он тебе задаст хорька.
— Давайте, дядя Жердин, говорите, — попросил Николай Черкашинин.
И Жердин, дождавшись, когда казаки перестали смеяться, продолжал:
— Бой, значит, кончился… Лежу я на поле и даже не знаю, отбили мы переправу или нет. Да и, признаться, не было мне в этом интереса, а только одна дума: ни за что пропадаю. И даже боли особенной нет, лишь тянет и тянет руки и сердце холодеет…
— Это так и есть, — подтвердил молодой казак Лиходеев. — Вот и я тоже…
— Ш-ш-ш… — недовольно заглушили его другие слушатели.
Жердин опять переждал шум и сказал:
— А к чему я это рассказываю? А вот к чему. Ведь потом врачи удивлялись, как это я живой остался, столько крови из меня вытекло. И ведь я знал, что она из меня вытекает, потому что она горячая, и чую я, что лежу в теплом и липком, а внутри у меня все холодеет, и в глазах темнеет и темнеет. Даже подумалось, что вечер настал, а было утро, солнце все выше поднималось.
— Как же это, дядя Коля, ведь ты все это видел… — перебил его Черкашинин.
— Видел. И даже соображал, что уже день, и солнышко видел. А вокруг все показывалось — как будто ненастная осень, все серое, и тоска такая… Про жену вздумалось…
— А, вот… — перебил Николай. — Значит, вздумалось? Это, значит, душа к ней полетела…
— Зачем бабе душа? — И Лиходеев подробно изложил, что именно, по его мнению, необходимо бабе.
«Вот жеребец», — подумал Филипп с неудовольствием, ожидая, что интересный разговор перейдет в русло армейской похабщины. Но этого не случилось, лиходеевское похабство выслушали без интереса, и Жердин, не обращая внимания на грязные слова, упрямо сказал:
— Никуда и ничего из меня не полетело. Только жалко мне ее стало, так жалко, что я вот помираю, а ей без меня жить в нужде и горе. И подумалось: вот конец. Все забыл, и жизни нет… И если бы не пришли наши санитары и не стали меня тормошить, я бы совсем помер в полном беспамятстве…
— А женку-то ты увидел перед смертью, личико ее, — спрашивал Николай, — разве не предстало тебе?
— Это еще ничего не доказывает, — ответил Жердин. — Мне, может, и сейчас она представляется, все равно как я вас здесь перед собой вижу. А знаю, что сижу среди вас, а не у себя в Баку, на Балахнинской, и если уж двинусь в Баку, то не душой, а вот как я есть — с руками и ногами и на все свои четыре пуда одиннадцать фунтов весом.
Лиходеев опять громко захохотал.
— Эк тебя, Степка, разбирает… — сердито сказал Черкашинин. — Господа офицеры услышат, придут, дядю Филиппа побудишь.
— А где Филипп Петрович? — переходя на осторожный шепот, спросил Жердин.
— А вон, за кустом спит.
Филипп ткнулся лицом в землю — на случай, если бы кто-либо захотел удостовериться, спит ли он в действительности. Но никто не пошел удостовериться, и Черкашинин, настойчиво возвращаясь к разговору, спросил:
— Ну, а другой раз как это было, что вы помирали? Тоже на войне?
— Да, тоже вроде войны было, — усмехнувшись, сказал Жердин. — Полицмейстер Ланин меня по башке балалайкой, а кто-то из новобранцев его каменюкой по балде. Это в первый день призыва. Еще на фронте не побывал, а уже три недели в военном госпитале пролежал. Господина полицмейстера Ланина хоронили под музыку, по всему Баку таскали, речи говорили. А если собакам кинуть такую падаль, так они, пожалуй, и жрать его побрезгают.
И эти исполненные злобой слова вдруг воскресили в памяти Филиппа совсем не смазливенькое, с припомаженными усиками и висками лицо Ланина, а сизое, со стеклышками вместо глаз, с собачьим оскалом лицо градоначальника Мартынова, и злоба, которая слышалась в голосе Жердина, одобрительным и горячим эхом отозвалась в душе Филиппа. И ему вспомнился Науруз — такой, каким он видел его последний раз в Баку. Он вышел тогда вперед из толпы забастовщиков, держа в руках пестрый кисет, сшитый женой Филиппа, и напоминанием об их необычайной дружбе был этот кисет… Да, тысячу раз лучше воевать с вооруженным врагом, с турком, чем с той безоружной, но страшной сознанием своей справедливости силой. «Лучших людей терзают… — подумал Филипп. — Где-то он сейчас, кунак мой?..» И то, что этого доброго, благородного, мужественного человека он мог назвать, хотя бы мысленно, кунаком, радовало Филиппа и внушало уважение к себе.
Ночь, как всегда в этих местах, наступила быстро, на небе высыпали звезды. Вечерние звезды тлели в угольях заката, обозначившего ломаную линию гор, да под буркой тлели угли костра.
Ужин разогрелся, из темноты слышно было, что люди едят. Разговор прекратился, и только Коля Черкашинин никак не мог угомониться.
— Это все я понимаю — насчет рая и ада, это поповская глупая брехня. Я об этом еще в станице сомневался. Ну, а как уже воюем третье лето, так кой чертов ад сравнять с этим пеклом… — он вздохнул и коротко махнул рукой — Филипп различал в темноте его движения. — А все-таки, не могу я согласиться, что душа у человека после смерти тоже пропадает, рассеивается, как туман, — упрямо сказал Николай.
— Души без тела никогда никто не видел, не слышал. То, что ты, тезка, называешь душой, находится вот здесь, — учительным тоном выговорил Жердин. Послышался легкий шлепок, Жердин ласково шлепнул Николая Черкашинина по затылку. — Повреди мозг — и ничего те увидишь, все рассеется.
— А совесть? — спросил Черкашинин. — Она тоже рассеется?
— Совесть? — помолчав, переспросил Жердин. — Что такое совесть? Это — когда ты сам знаешь цену своему поступку, верно ты поступил или нет. А чувство это, если ты хочешь знать, идет к тебе в душу от других людей: как они считают твой поступок — правильный или нет. Вот я, бывает, вспоминаю того парня, который полицмейстера Ланина, как я вам рассказывал, успокоил навеки. Почему он за меня вступился? Ведь он меня не знал. А не выдержал, вступился. Что же его двинуло? Совесть! — торжественно и строго сказал Жердин. — За чужого ему человека как за родного встал! Если его поймали, так, верно, по строгости законов судили — присягу, мол, нарушил, так? И, верно, всяко стыдили и усовещевали. А он знал свое, он за товарища заступился. И если даже его палачи за это дело на виселицу потащили, он все равно свою правду знает. Знает, что за товарища погиб. И хотя я не знаю его, кто он есть, а он для меня все равно что здесь, со мной, — так говорил Жердин — и, видимо, не только уже для тех, кто его слушал, но и для себя. И такая убежденность слышна была в его словах, что Филипп с уверенностью отнес Жердина именно к тем самым решительным и неустрашимым людям, которые в уставе воинском именуются внутренними врагами…