Эльфриде я солгала, ни с кем встречаться я не собиралась. Мои друзья, по большей части иногородние, все разъехались по домам. А жених должен был вернуться лишь на следующий день – решил, возвращаясь из Оттавы, заехать домой, навестить родителей в Кобурге. Так что в общежитии, когда я доберусь туда, никого не будет; ни с кем не надо будет говорить, никого не придется слушать. И никаких дел вообще.
Что-нибудь через час ходьбы я увидела аптеку, которая была открыта. Зашла и взяла чашку кофе. Кофе был подогретым, черным и горьким, вкусом он напоминал лекарство, то есть именно то, что нужно. К тому времени я уже чувствовала облегчение и теперь стала совсем счастлива. Какое счастье быть одной. Видеть этот горячий предвечерний свет на тротуаре снаружи, ветки дерева, только что одевшиеся листвой, и их тени, еще совсем жиденькие. Слышать доносящиеся из служебного помещения звуки игры в бейсбол, за которой следит по радио продавец, наливавший мне кофе. О рассказе, в котором опишу Эльфриду, я тогда не думала (то есть не думала о нем конкретно), зато думала о той работе, которой собираюсь заняться и которая казалась мне тогда скорее сродни выхватыванию чего-то из воздуха, чем придумыванию и конструированию сюжетов. Рев толпы на трибунах доносился до меня в виде тяжелых вздохов и пульсаций, полных страдания. Впрочем, возвышенного страдания, правильного, как сами эти волны с их отдаленным и почти нечеловеческим единогласием вопля.
Этого я и хотела, это было то, на чем, казалось, мне и придется сосредотачивать внимание, это и было тем, чем должна была стать моя жизнь.
Утешайте, утешайте…
В тот день Нина до вечера играла в теннис на школьном корте. После того как Льюис уволился из школы, некоторое время она бойкотировала корты, но то было почти год назад, и с тех пор ее подружка Маргарет (тоже бывшая учительница, которую провожали на пенсию торжественно и по всем правилам, а не так, как Льюиса) успела уговорить ее снова начать там появляться.
– Все-таки лучше бывать иногда на свежем воздухе, пока можешь.
Когда у Льюиса начались неприятности, Маргарет уже была на пенсии. Написала из Шотландии письмо в его поддержку. Но Маргарет была столь широкой натурой, так всех подряд понимала и со всеми дружила, что ее письмо, скорее всего, никто всерьез не воспринял. Опять эта Маргарет с ее безразмерной добротой.
– Как Льюис? – поинтересовалась она в тот вечер, сидя в машине с Ниной, когда та подвозила ее домой.
– Да как-то так, по инерции, – ответила Нина.
Солнце к тому времени докатилось почти до озерной воды. Те деревья, на которых еще держалась листва, сверкали, как золотые фонтаны, но летнего тепла вечером уже не было. Кусты перед домом Маргарет все были замотаны в мешковину, как мумии.
Вечерний свет напомнил Нине о прогулках, которые они с Льюисом еще прошлой осенью совершали, бывало, после школы и перед ужином. Эти их прогулки вдоль ведущих за город дорог или старых железнодорожных насыпей были не очень долгими, поскольку дни становились все короче. Но как они изобиловали разными неожиданными наблюдениями (не всякое и словами выразишь!), вбирать и постигать которые она училась у Льюиса. Жуки, личинки, улитки, мхи, тростники в канавах и грибы-навозники в траве, звериные тропки, калина, клюква – волшебный котел, из которого, сколько ни черпай, каждый день в половнике будет что-то новое. И каждый день – это шаг к зиме, все истончается, вянет.
Дом, в котором жили Нина с Льюисом, был построен в сороковые годы девятнадцатого века и по моде того времени стоял очень близко к тротуару. Из гостиной или столовой слышны были не только шаги за окном, но даже и обрывки разговоров. Вот и в тот раз, подъехав, Нина подумала, что Льюис наверняка услышал, как хлопнула дверца машины.
Открывая дверь, она насвистывала, стараясь не фальшивить. На сцене те же, входит героиня-завоевательница:
– Я выиграла. Выиграла! Ку-ку, привет.
Но, пока она играла в теннис, Льюис умирал. Точнее, убивал себя. На прикроватном столике лежали четыре пластиковые обоймочки, фольгированные сверху. Пустые, каждая на две ячейки, где были капсулы мощного болеутоляющего. Еще две обоймы лежали поодаль, эти были целые, в них сквозь прозрачный пластик виднелись белые капсулы. Когда Нина позже возьмет их в руки, ей бросится в глаза, что фольга на одной из них надорвана, словно Льюис начал было ее распечатывать, поддел ногтем, но бросил – то ли решил, что ему уже хватит, то ли как раз в тот момент начал проваливаться в беспамятство.
Стакан с водой был почти пуст. Ничего не пролито.
Все это они обговорили заранее. План утвердили, но как нечто гипотетическое, что может – или должно – произойти в будущем. Нина предполагала, что она при этом будет присутствовать и будет соблюден какой-то ритуал. Музыка… Высокие подушки, кресло, придвинутое так, чтобы она могла держать его за руку… Она не подумала лишь о двух вещах: о его крайнем неприятии всякого рода показухи и о той тяжести, которую взвалит на нее подобная вовлеченность. Потом пойдут вопросы, и как еще посмотрят: могут и осудить, как непосредственную участницу произошедшего.
Сделав это так, как сделал он, Льюис поставил ее в наименее уязвимую позицию.
Поискала глазами записку. Вообще-то, какая разница, что там будет написано? В распоряжениях она не нуждается, не говоря уже об объяснениях или оправданиях. В записке не могло быть ничего такого, чего она не знала бы и так. Даже на вопрос: «Зачем так рано?» – она вполне может ответить и сама. Они говорили (или он говорил) о пороге нестерпимой беспомощности, или боли, или отвращения к себе и о том, как важно не перейти за этот порог, не переползти его. Лучше раньше, чем позже.
Вместе с тем невозможно себе представить, чтобы ему на тот момент было совсем нечего ей сказать. Она глянула сперва на пол, подумав, что он мог рукавом пижамы смахнуть листок бумаги со столика, после того как в последний раз поставил туда стакан. Либо, наоборот, он мог принять меры к тому, чтобы этого не случилось, и она заглянула под основание настольной лампы. Потом в ящик стола. Потом под его тапки, сунула руку в тапок – в один, в другой. Подняла книгу, которую они последнее время вместе читали, перетряхнула страницы; книга была по палеонтологии, о том, что вроде бы называется кембрийским взрывом разнообразия многоклеточных организмов.
И тут ничего.
Она принялась рыться в постельном белье. Вынула из конверта одеяло, отбросила пододеяльник в сторону. Льюис лежал на простыне в темно-синей шелковой пижаме, которую она купила ему пару недель назад. Он начал тогда мерзнуть – это он-то, никогда прежде не жаловавшийся на холод в постели. Что ж, она сходила в магазин, купила самую дорогую пижаму, какая там только была. Шелковую, потому что шелк одновременно и легкий, и теплый и потому что все другие пижамы, которые были в наличии, – то с этими их полосками, то с легкомысленными или скабрезными надписями – ассоциировались в ее сознании со стариками или с мужьями из комиксов, никчемными, затурканными неудачниками. Пижама была почти того же цвета, что и простыня, и он на ее фоне терялся. Кроме ступней, щиколоток, голеней. Ладоней, запястий, шеи, головы. Он лежал на боку, лицом не к ней, а в другую сторону. Все еще думая лишь о записке, она взялась за подушку, грубо вытащила ее из-под головы.
Нет. Нет.
Упав с подушки на матрас, голова произвела некий звук, оказавшийся тяжелее, чем Нина ожидала. И сам этот звук, и пустая ширь простыни словно говорили ей, что все ее поиски напрасны.
Таблетки вначале погрузили его в сон, а уж потом, крадучись, стали сбивать режимы организма, так что ни открытых глаз, ни искаженных черт не было. Рот у него был слегка приоткрыт, но сух. За последние пару месяцев он очень сильно изменился, и только теперь она в полной мере оценила насколько. Когда его глаза бывали открыты или даже когда он спал, каким-то усилием он ухитрялся поддерживать иллюзию того, что причиненный ущерб поправим – что его лицо, несмотря на складки синеватой кожи и каменную неподатливость болезни, – это по-прежнему лицо энергичного, всегда потенциально активного шестидесятидвухлетнего мужчины. Живость и решительность его лицу и раньше придавала не столько форма костей черепа, сколько глаза, глубоко посаженные и яркие, нервный изгиб губ, подвижность и разнообразие мимики, переменчивость морщинок, мгновенно принимающих разнообразные выражения – насмешки и недоверия, иронического приятия и болезненного отвращения. Этот репертуар был особенно необходим в классе, но применялся не всегда только там.