Зуев выплюнул жалящий рот скользкий комок, табачную желчь, нащупал в кожаном мешке флягу с водкой. Протянул Ерофееву:
— Хлебни. Помянем русаков, что тут лежат.
Вану поглубже на глаза надвинул шапку. Пойми этих русских. Если бы Зуев осерчал на неслуха, пригрозил по возвращении карами — еще бы куда ни шло. А Зуев? Последнюю водку совал казаку.
Ерофеев тремя глотками принял сивуху. Вернул Зуеву флягу — в ней на донышке плескалось зелье. Вану испугался, что его обойдут. Зуев передал флягу остяку.
— Вот что, — произнес Зуев. — Негоже ссориться на поминках. Не по-человечески это.
Он слабо улыбнулся, желая увидеть ответную улыбку Ерофеева — не улыбку, тень раскаяния, — но тот опустил глаза, зашагал прочь.
Вану калачиком улегся на траве.
Вану раньше никогда особо не задумывался о своем начальнике. Всяких начальников видел в Тобольске. Самый захудалый русский мужик мог турнуть его, как Ерофеев сегодня, самыми последними словами. Голь. Инородец. Смутно помнил, как в детстве, еще до Тобольска, жил среди родичей. Старик — кто он был, дед, прадед — гладил его по волосам, произносил ласковые слова. До пятнадцати лет у остяка не было имени, и старик весело говорил: «Мальчик, мальчик…» Никогда больше такого не слышал Вану. Как Вася рассердился, когда казак обозвал его тварью. Хорошо, что не полез в драку. Мальчик… И тут Вану сделал для себя неожиданное открытие: начальник-то мальчик, совсем мальчик… На щеках не борода — пух.
А Зуев молча стоял над могилой.
Несообразные мысли лезли в голову. Для чего человек рождается на белый свет, если за его плечами, крадучись, шествует смерть, сторожа каждую его минуту, каждый шаг. У всякого человека есть черта, за которую не следует переступать. Знать бы эту черту, поостеречься. Или поиметь особую зоркость, чтобы за миг хотя бы не вступить на край собственной могилы…
Э, куда его понесло. Довольно! В противном случае звериный инстинкт жизни опутает ноги страхом.
Надо готовиться в дальнейшую дорогу…
8
Аргиш — санный поезд в оленьих упряжках. Аргиш — караван тундры, растянувшийся на добрую версту. Хоркают олени. Покрикивают мужчины. Орут дети. Собачий лай вплетается в этот гам.
Стойбище в пути. Жизнь на полозьях.
Эзингейцы спешили к северу, где нет гнуса, а корм сам ложится под копыта животных.
В одной из передних, доверху нагруженных нарт, облокотившись на тюки, полулежал Эптухай. В правой руке он сжимал хорей — упругую палку с костяным шариком на кончике. Надо — шарик достанет переднюю важенку. «Оп, оп, оп», — веселил себя и оленей молодой охотник.
Солнце, белое, как костяной шар, висело в вышине. Оно не грело. Июнь не разжег в нем огня. Эптухай, прищурив узкие глаза, смотрел в небо. «Оп, оп, оп!» Торыму из своей прозрачной юрты — а где же он почивал, как не в юрте? — видна вся тундра с трясинами, кочками, плаунами, пушицей, морошкой, лишайником, багульником. Ему виден и аргиш эзингейцев!
Караван вступил в Тае-Ввы. Одни духи знают, сколько в глубине этой коварной равнины покоится оленей, собак, неосторожных охотников. Эзингейцы знали Тае-Ввы и направляли нарты по устойчивому покрову, держась ближе к тальнику. Мужчина впереди затянул песню эзингейцев.
— Десять летних нарт, — пел он, — зимой вести нужно. Нужно гнать оленей даже ночью. Нужно запрягать, когда занесет снегом. Нужно отогнать десять летних нарт. Я веду аргиш, я веду оленей…
И Эптухай, чтобы отогнать дрему, выкрикнул в лад:
— Я веду аргиш, я веду оленей!
Куда ему! Мал, чтобы вести аргиш. Шаманом быть не желает. А старейшиной? Будут на лбу морщины, губы станут сухими — станет старейшиной.
«Оп, оп, оп». Стая гусей взметнулась над аргишем. К чему без толку стрелять? Еды и так припасено вдоволь. «Тетиву животом придавите», — приказал Сила. Эзингеец никогда не позарится на лишнюю дичь. Охота не для того, чтобы сиротить тундру.
Следом олени тащили нарты с укутанной в меха старой женщиной. У нее не было имени, в роду не принято давать имя женщине. Ее так и называли — мать Эптухая. Сына она родила в долгом кочевье, на нартах. Для всего рода праздник — рождение мальчика. Мужчины с рук на руки передавали младенца, завернутого в мягкий, нежный няблюй — шкурку теленка. «Сын Хатанзея, сын Хатанзея»! Отец смотрел, как плывет тельце сына над головами сородичей. Никогда он не произносил ласковых слов. Сейчас не сдержался. «Женщина, — сказал жене, — спасибо, что родила охотника».
Так случилось — через несколько дней Хатанзей погиб на охоте. Горе идет за радостью, как нарты в аргише. Мать прижимала ребенка к груди: «Умер мой муж, и я грущу по нем. Муж оставил сына. Когда-то я забуду его и горе мое. Какая мне жизнь теперь — одну половину тоски облегчу слезами, другую песнями».
Давно это было.
Эптухай оглянулся на дремавшую мать. Лицо маленькое, губы серые, волосы заплетены в тонкие седые косицы, платок — вокшем — сполз на плечи.
И такая нежность и жалость охватили Эптухая…
Сделав пару перегонов, каждый по пятнадцать верст, аргиш разобрался на берегу речушки. Оленей выпустили на свободу.
Еще в Небдинских юртах Эптухай собрал впрок съедобного корня — хас, накромсал корешки, кинул в котелок. Сварилась нельма. Теперь бросить соли, заправить ржаной мукой. Мать присела на шкуру, тут же уснула. Эптухай не разбудил ее. Поев, прилег рядышком, положив под бок ружье: а что как волки?
Но сразу уснуть не мог. Болел на лице шрам. Если бы не Васи, плохо пришлось. Васи. Где он сейчас? Не угодил ли в трясину, не напали ли волки? Тае-Ввы не терпит пришельцев. Имя равнины — волчий вой: ввы-ввы-ы-ы…
Какие разные эти русские. Казак — он одно обращение знает. Растопырит десять пальцев, а потом в придачу еще два. Гони, самоед, десять белок и два соболя. Ясак — закон. Не перечь. Но зачем требовать сверх закона?
А Васи — он тоже русский — совсем другой. Нату-ра-лис-сса! И у русских есть свои роды, как у жителей тундры, — род казаков, род купцов, род натуралиссы.
Какая тамга у натуралиссы? Тамга эзингейцев — олень.
Даже старики не помнят, почему и когда эзингейцы стали людьми оленя.
У каждого рода должна быть тамга. А у натуралиссы? Дух у него есть: Нау-ка. А тамга? Может, на его тамге вырезано лицо царицы? Как на деньгах. Нау-ка. На-ту-ра-лис-са. Эптухаю нравились эти слова.
Спозаранку надел лыжи и побежал в тундру ставить кляпцы. Он знал, где ставить. Так собака чует место, где хоть раз побывала.
Прыгал с кочки на кочку. Гнилая вода выдавливалась из-под лыж.
Байдарата бесилась возле порогов. То она меж камней закипала, брызгаясь и накрываясь пеной, то закручивалась в водоворотах, втягивая в воронку щепки, листья, кору.
Эптухай побежал по берегу и увидел остатки временного становья — кругом валялись березовые жерди; на зеленом мху там и сям рыбья чешуя, еще не сгнившие потроха. Эптухай поднял жердь. Совсем свежая. И догадался — это Васи со своими людьми тут стоял. Они шли к Ледяному морю, к отрогам Каменного пояса.
Высоко поднимая лыжи, Эптухай заспешил дальше. Он не помнил, сколько прошло времени, когда саженях в двадцати от обрыва, круто падающего к реке, увидел невысокий, свежевскопанный бугорок. Его венчал деревянный крест.
Эптухай присел на валун, поросший, как шерстью, зеленью тундры. Достал из-за пазухи трубку, набил табаком, кремнем высек огонек. И задохнулся от дыма. Подул резкий ветер. Охотник поежился: то ли от стужи, то ли от ужаса.
В стойбище Эптухай явился к Силе.
Шаман опустил голову.
— Хороший был луце, — сказал он. — Мне его жаль.
— Почему ты думаешь, что он умер?
— Слабый. Тае-Ввы забирает слабых.
— Я пойду искать их. Они сбились с дороги. Еда кончилась, огонь потеряли.
— У русских есть свой дух, — твердил шаман. — Если он не захотел помочь, чем поможешь ты?
— Пусть так. Переправлюсь на оленях через Байдарату. Могила одна, их было четверо.