Когда смененный со своего поста на скале явился посиневший от холода Кудрет, десятник велел ему проводить ашиков до города, чтоб их, мол, никто не обидел, и доложить субаши.
V
Всю ночь над городом Ниф ревел ветер. Швырялся пригоршнями дождя, хлопал ставнями, ломал ветви платанов, гнул тополя, свистел в крепостных бойницах.
И когда перед рассветом закричали с минаретов муэдзины, над городом стояло чистое, словно вымытое родниковой водой, небо.
Наскоро помолившись, Шейхоглу Сату и его спутники вышли на улицу и направились к северо-восточным воротам. У ворот рядом со стражниками увидели они воина, что провожал их вчера до города, и сердце у них упало: задержат. Но он поклонился и пожелал им доброго пути.
«Смотрят, по какой мы дороге вышли», — решил Шейхоглу Сату.
Какое-то время они молча шагали по крутому подъему среди покатых склонов, поросших раскидистой средиземноморской сосной.
Ахмед, подмастерье Дурасы Эмре, круглоголовый, большелицый, тщедушный, с чуть раскосыми глазами, в которых неизменно читалось удивление — то ли окружающим миром, то ли миром, открывшимся ему в нем самом, то ли людьми, с коими свела его судьба, незаметно взглядывал на шедшего чуть впереди Сату. Старик вызывал его восхищение. Не только поэтическим даром — неутомимостью. Словно состоял он не из мяса, костей и кожи, как все, а из голого стремления вперед. Легкой молодой походкой мог прошагать с рассвета до полудня, съесть ломоть хлеба с брынзой и после короткого отдыха снова прошагать до вечера. Поражала его невозмутимость, будто в жизни своей он не ведал страха. Если когда-нибудь Ахмеду будет дарована сила слагать дестаны, непременно воспоет в них старого бродячего ашика, учителя своего учителя Шейхоглу Сату.
Как-то в Карабуруне, покуда думали думу старейшины, разговорился Ахмед во дворе с греком Костасом, одним из охранников Деде Султана. «Сату все на свете повидал, — сказал грек, — все изведал. И лет ему много — так или иначе помирать скоро. Вот ничего и не боится». Может, и правда, да только, Ахмед чуял, — не вся.
Это в восемнадцать лет нет ничего дешевле жизни. Когда жизнь прожита, она обретает цену.
Чего, к примеру, стоили восемнадцать лет Ахмедовой жизни? Родился в деревне под Айаслугом, варил с мальчишками птичий клей, ловил певчих птах. Явился хромой Тимур со своим воинством, пожег все вокруг, пограбил. Бежали с семьей в горы. Там Ахмед стал подпаском, пас себе коз, играл на кавале, распевал песни. Чабанам нравилось: складно. Упросили отца в праздник весны отпустить его в Айаслуг на состязанье ашиков. И оказался среди побежденных. Хорошо, не пришлось возвращаться в горы, — отец поднял бы его при всех на смех. Дай Аллах ему долгой жизни, приметил его ашик Дурасы Эмре, взял в ученики и водит с собой по земле.
Ахмед снова глянул на качающуюся при каждом шаге, как у верблюда, длинную шею Дурасы, на сутуловатую спину Сату. Вот чьи жизни бесценны! В каких только землях не побывали, в каких городах! Что чудес повидали, людей повстречали! Особливо Сату — четырех государей османских пережил, десятки славных битв воспел. Веру поддерживал в людях. И слово его будет жить, когда его самого не станет среди людей. Хорошо ему! На месте Сату и он, Ахмед, ничего бы уже не страшился… А сейчас исчезни он — никто и не заметит, никто не опечалится. Ну, разве что мать да его учитель.
И вдруг Ахмед до ужаса ясно увидел: умри он сию минуту, ничто в мире не изменится ни на волос. И впервые в жизни обуял его жуткий страх при мысли, что бесчисленное множество возможностей, которые заложены в нем Создателем и которые он едва успел в себе ощутить, могут не осуществиться. Воистину в восемнадцать лет страх не состояться может быть сильнее, чем страх смерти.
А Шейхоглу Сату, всей грудью ощущая тяжесть подъема, которого вовсе не замечали ни Дурасы, ни Ахмед, думал о них, своих учениках. В особенности о круглоголовом, вечно удивленном деревенском мальчике, в коем, он чуял, задатки поэта. Для Сату мир давно имел привкус горечи, а этот мальчишка ощущал его на губах, как вкус зеленого яблока. Ему, восемнадцатилетнему, мнилось, что смерть — мгновенна, а песни длинны, как дороги. Но Сату уже знал, что песня может быть краткой, как вдох, а смерть — длиться целую жизнь. Ахмеду еще предстояло побывать во всех странах, где побывал Шейхоглу Сату. Переболеть всеми болями, которыми он переболел, приобрести то, что он уже успел потерять. Этот юный ашик не знает ничего, что с ним будет потом, а он, Сату, уже все свое прожил. Но главное — Ахмеду, а может быть и Дурасы, предстояло увидеть, как Истина, только-только вышедшая в путь, зашагает по земле. Увидеть и воспеть то, чего ему, Сату, уже не придется. И он завидовал им, своим ученикам, хотя давно уже не знал, что такое зависть, даже добрая, ибо некому было Шейхоглу Сату завидовать на этом свете.
Начался спуск. И Сату пропел вполголоса, вроде бы повторил для себя, стихи Юнуса Эмре, сложенные за двести лет до него:
Дворцы, фонтаны, гурий стаю,
Все, что зовут блаженством рая,
Отдай тому, кто пожелает,
Я лишь тебя, тебя алкаю.
Он обернулся к Дурасы:
— Как думаешь, чего алкал Юнус?
— Истины, учитель.
— Верно, конечно… Но вот муллы думают — Аллаха… И предерзостно, мол… Богохульник… Отказывался от его милостей… Подать-де самого Вседержителя… Будто ровня ему…
— По невежеству думают, учитель.
— Но ведь и они правы!
В глазах Дурасы появилось то самое выражение, что постоянно читалось во взгляде Ахмеда. Шейхоглу Сату удовлетворенно усмехнулся: озадачил ученика. Прищурившись, глянул на Ахмеда:
— А ты небось… Когда пас овец… И чабаны твои… Наверняка считали… Жаждет обладать возлюбленной… Не так ли?
— Был грех, учитель.
— Не грех, сынок. Не грех. И вы были правы тоже!
Подождав, пока установится дыханье, Сату продолжал:
— Штука, что зовется поэзией, в чем-то схожа с Истиной… Дается каждому… Но постигается в меру понимания… В разной степени… На разных ступенях пути к ней… Как яйцо… Снаружи — скорлупа… Потом — белок… Глубже — желток. А там уж поди сыщи, где зародыш… Вот так-то! — Помолчал, ожидая, когда слова его улягутся в головах учеников. — Потому-то каждый раз… Смотря с кем говорите… Отвечать надобно иначе… И сие не будет ни ложью, ни лицемерием…
Часа через два они вошли в ущелье Карабел. Начался новый подъем.
Не дойдя до верха шагов триста, Шейхоглу Сату остановился. Оглядел дорогу, поросшие лесом склоны. Прислушался. Поднял голову к небу. Солнце на полкопья поднялось над перевалом и било прямо в лицо.
— Пора и передохнуть! — молвил Сату.
Подошел к обочине. Но вместо того чтоб усесться на траву, раздвинул кусты и нырнул в лес. Ученики последовали за ним.
Крутая тропа, извиваясь, вела вверх по склону. Слева, как гребень громадного ящера, тянулась вдоль тропы скальная гряда. С шумом катились из-под ног камни, прыскали в стороны ошалелые кузнецы. Колючки цеплялись за одежды, за чехлы кобузов.
Стало жарко. Старый поэт тяжело дышал, то и дело отирал рукавом пот, но не останавливался, покуда тропа, очередным извивом, не подвела их вплотную к скале. На ее темном, как шкура старого слона, теле было выбито подобие слепого окна, где Дурасы Эмре и Ахмед с изумлением увидели изображение человека в полный рост, будто выступавшего из камня. На нем был колпак, похожий на те, что носят в горах чабаны, короткий кафтан. Штаны заправлены в высокие, до колен, сапоги из сыромятной кожи. В правой руке копье, упертое в землю, на плече — лук, у пояса колчан со стрелами.
Дурасы Эмре и Ахмед оторопело присели на землю. Вслед за ними опустился и Сату. Пошарил руками под скалой. Нашел веточку, заточенную с обоих концов. Прошел шагов пять вверх. Нашел еще одну, такую же, и успокоенно вернулся к ученикам. Достал из торбы лепешку, завернутый в тряпицу овечий сыр, тыквочку с водой.