Но так как музыка исчезла бесследно, он, все еще с закрытыми глазами, справился о своем посетителе, и тот ответил:
— Да, мои Вергилий, это я.
— Хорошо, что ты пришел, — сказал Вергилий.
— Я узнал о вашем прибытии. И я поспешил сюда встретить тебя и Августа, — да будет благословенно имя его!
Вергилий кивнул.
— Да, ты приехал, чтобы забрать меня; верно, ты ведь знаешь место на Посилипе,[34] уготованное мне.
О могилах, о смерти Меценат не хотел и слышать.
— Ты не старше меня, — возразил он.
Вергилий посмотрел на него пристально, и взгляд его был достаточно красноречив.
— Я ни в чем не раскаиваюсь, — сказал он, — поверь мне, Меценат.
— О мой Вергилий, в чем раскаиваться тебе, поэту Рима!
— Будь я только поэтом Рима, я бы раскаивался.
Меценат покачал головой: и в глазах его вспыхнула страсть гурмана.
— Ты певец красоты!
— Будь я певцом красоты, я бы стыдился теперь, и раскаяние мое было бы велико.
— Разве ты не певец богов?
— Нет… если бы я веровал в них, как они велят, я никогда не посмел бы сочинять.
— Но ты же пел им во славу?
— Нет, я пел, чтобы найти их, но я не нашел их, я нашел другое…
Предвкушение разлилось по лицу Мецената.
— Тогда ты поведаешь нам о том, что нашел, и это будет прекраснее, чем все предыдущее.
Вергилий улыбнулся.
— Я не буду больше сочинять, Меценат; даже если б мне было отпущено время, я бы этого больше не захотел..
Почтительность, с какой Меценат внимал словам поэта и друга, смешалась с выражением печали, и он процитировал:
— «Песен не буду я петь, вас я не буду пасти…».[35] О Вергилий, неужели и вправду так будет?
— Песни отзвучат, Меценат, и статуи надут, но не печалься об этом, ибо их сменит истина, недоступная никакому искусству истина, перед которой искусство умолкнет.
Меценат был задет.
— О, никогда не исчезнет красота, — воскликнул он с жаром, — ни перед какой истиной не умолкнет она, и только она будет возвещать истину!., Не поноси искусства, дарованного тебе богами, Вергилий.
Опять улыбнулся Вергилий.
— Я не поношу его, я только начинаю о нем забывать… Но я не раскаиваюсь в этом, Меценат… право, не красоты ради…
Из почтения к поэту, из почтения к смерти Меценат не осмелился больше возражать и только вздохнул. Вергилий же, с закрытыми глазами, продолжал говорить, и говорил он, обращаясь нс к Меценату, а к себе самому:
— Что делается красоты ради, ничего не стоит и заслуживает проклятья… но что делается ради истины, способно подготовить людское сердце для благой вести… Как арфу, что зазвучит от порывов ветра… И лишь такое сердце чисто…
Улица и двор наполнились звоном копыт, — это были гонцы, снующие туда и сюда, это были приготовления к предстоящему выезду цезаря, это была придворная, охватившая дворец суета. Ее шум сливался со скрипом крестьянских телег, шарканьем сандалий по мостовой, то и дело заглушаемым тяжелыми шагами воинов; по временам из отдаления доносились крики с базарной площади. И, возвращаясь от всей этой суеты к Меценату, Вергилий сказал по-дружески:
— Дела влекут тебя к Августу, а по мне они слишком уж шумны. Но приходи сюда снова, прежде чем вы уедете…
— Август тоже хочет прийти к тебе, — сообщил Меценат и плавно, несмотря на полноту, поднялся, не забыв оправить складки и одернуть тунику.
— Хорошо, — согласился больной, — приходите оба, если позволят дела, а до тех пор скажи Августу, что я люблю его…
Меценат невольно остановился, словно ожидал еще каких-то торжественных слов, к которым обязывали и минута, и дружба, и почтительность, и Вергилий тоже почувствовал это, но ничем этого не обнаружил, он просто лежал и молчал, хотя расставаться с другом ему было больно; и лишь когда Меценат стал удаляться, мягко, на цыпочках, нанося столь непривычной походкой заметный ущерб своей осанке, о которой он так заботился даже и сейчас, Вергилий смотрел ему вслед, почти смежив веки, и если бы Меценат сейчас обернулся, он увидел бы, насколько растроган поэт и не менее того удивлен; да, огромное удивление охватило Вергилия, удивление, в котором он и сам еще не смог разобраться, — он был удивлен той болью, которую испытывал, расставаясь с Меценатом и Августом, тем, что это так вошло ему в душу, и еще больше тем, что глаза его точно так же следуют за Меценатом, как и прежде, и что слух его все еще продолжает ловить шумы города, и он не мог не удивляться, что сознание его по-прежнему оставалось непомраченным, когда в нем происходило все это! Воистину, чем смятеннее и надломленнее чувствовал он себя в последние годы, тем больше росло его любопытство: а что там, за гранью смятения и болезни, — удивленное и удивительное любопытство, которое охотно брало на себя все телесные неудобства и муки, словно бы холило их, лишь бы приблизить конец, то Необъятное, что придет с исчезновением, чтобы дать приют, а теперь, когда такое мгновение как будто настало, он точно так же видел, точно так же слышал и точно так же думал, как и всю свою жизнь, и это его удивляло. Вот и ушел Меценат, довольный, что может вернуться к собранным им произведениям искусства, к земной красоте своего дворца, избавленной от пророка, не желавшего ничего более о ней слышать, и уже почти казалось, что Меценат прав, на удивление прав. Что может заменить красоту, если жизнь человека не простирается дальше, чем его способность смотреть и слушать? Увы, сердце не может звучать долее, чем оно бьется, — зачем же ополчаться на красоту, которая способствует чистоте его звучания? Вергилий пытался все это осознать, но опять и опять возникали в его сознании картины, образы, сцены, нм виденные, нм пережитые, и опять были полны страдания и боли: пусть поля сражений далеки отсюда — в Британии, в Германии, в Азии, но ведь там погибают люди, там их убивают; и пусть справедливо судят имперские суды, пусть все это и вправду преступники — те, что висят на крестах и корчатся в муках повсюду на дорогах, — это ведь тоже люди, и те, кого травят на аренах, кромсают, закалывают, — тоже люди, и люди те, кто убивает друг друга на потеху толпе, проливая кровь, кровь, кровь; жертвы, бессмысленные жертвы звериному инстинкту толпы и тому суетному, земному, чему и Август, и Меценат тоже служат — каждый по-своему, ибо они хотят оставить все так, как было, и — самое большее — стремятся к красоте, слепые к помрачению чувств, слепые к жажде крови, слепые к единой душе, которая грозит потонуть в этом безудержном, необузданном, диком. Что можно противопоставить всей этой крови, всем этим жертвам, всем этим мукам? Стихи? Не слишком ли мало и не слишком Ли много? Способны ли стихи изменить такой мир? Способен ли человек, с удовольствием глазеющий на пытки, вообще слушать стихи? Не нужно ли больших усилий, чтобы заставить себя слушать? Поистине это так; кто не жертвует сам, кто не спускается сам на арену, кто сам не висит на кресте, кто не отдаст всего себя, всю свою жизнь, тот не должен, тот не может, тот не имеет права надеяться, что ему когда-нибудь удастся разбудить в смятенном сердце чистые звуки. А он, как жил он сам? Он бежал! Он бежал от жертвы и от траты себя, он бежал из одной страны в другую, пока не стал слаб и не устал, и он писал стихи, которые были лишь бегством, бегством в красоту. Нет, он был не лучше, чем Август и Меценат, он не опровергал ни их мнений, ни их дел, — ни в жизни, ни в стихах, — и они с полным правом могли рассчитывать на посвящение им «Георгин» и «Энеиды». Без сомнения, им принадлежат эти его творения, пусть бы взяли их с собой и сохранили, это было его завещание нм, друзьям, которых он любил и которых не желал теперь видеть: скорее бы они уезжали, по-императорски торжественно, в их суетный Рим. Но, может быть, они уже уехали? Вергилий прислушался: во дворце стало заметно тише, глуше звучал и шум города. Неужели они и вправду покинули его, не попрощавшись? Тень горечи пробежала по челу поэта: он хотел бы им еще сказать, что во всех его произведениях таилось нечто скрытое, нечто не имевшее отношения к собственно красоте, но бывшее важнее, чем всякая красота, нечто неявное и неочевидное, что нужно еще найти и на след чего он только сегодня напал. Это стоило бы разговора. Но, может быть, они еще не уехали, может быть, мостовую устлали соломой, а подковы лошадей обмотали тряпками, чтобы приглушить стук копыт; они ведь знали, что он лежит здесь больной, что у него горит грудь и что ему нужно подумать о скрытом и тайном в его песнях, прислушиваясь к дневному свету, которого он больше не видел. И чем напряженнее он вслушивался, тем глуше и отдаленнее звучали шорохи жизни, они отступали, затихали, они были как завесы, которые медленно и осторожно кем-то раздвигались одна за другой, пока ничего не осталось, кроме того, что было между словами и строчками, и это была мудрость его сердца, предчувствие сердца и красота тоже — это была жертва его сердца. Последние, отзвуки замерли, и наступила та тишина, какая встречает певца, когда тот замрет, готовясь ударить по струнам. Великая тишина человечества — не толпы, но общины душ; великая ясность, которая то подступает, то отступает, немое слияние певца и его внимающего в единой песни сфер, которая в одно время рождается в обоих и разом смолкает. Певец, Вергилий, прислушался, напрягся, — напрягся как струна арфы, да, он сам был арфой и ждал руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, потому что, когда сердце звучит, ему не больно. И когда он лежал так, прислушиваясь и все яснее чувствуя, как ведомая любовью рука приближается к его сердцу, словно то подступает мягкий вечер, спускаясь все ниже и плотнее, ночная мгла, наполненная журчанием ручьев, густой тенью дубов и пиний, объявшей, поглотившей, скрывшей пастухов и нимф, — посреди всего этого, что Вергилий так любил и что уже совсем нс видел, — он распростер руки, как будто хотел, как будто собирался обнять весь мир и навсегда, войти в него, так как он снова услышал ангела, который сказал: