Плохие дирижеры имеют обыкновение подавать литаврам какой-то особо выразительный знак. Хорошему дирижеру, а здесь был именно таковой, чужды подобные эффекты. Он — поверенный вечности, и если даже его роль сводится к телодвижениям, в которых оркестр читает определенные знаки, он — немой певец, и его неслышная песня так же одушевлена, так же бестелесна, как человеческий голос. Но Туанет отнюдь не жаловала певцов, они представлялись ей чем-то вроде официантов, поскольку в Южной Америке их часто использовали для окрашивания торжественных обедов, и это навело ее на мысль, что существует очевидная связь между облаченным во фрак мужчиной, там, на сцене, и итальянским тенором, которого она недавно слушала. Снова она всматривалась в Гледис, снова ей казалась неприличной гримаса восторга, а возвышенная бестелесность всей этой музыки каким-то образом увязывалась с бездетностью Гледис. Дирижер вскинул ладонь — и вихрем рванулось скерцо, разумеется, лишь для того, чтобы вновь сникнуть, повинуясь легкому движению его головы. Этому не было видно конца, и во всем чувствовалось что-то уж слишком немужское, да, над этим витала тень Бетховена. Туанет вынесла из своего ученичества представление о нем как о человеке, который вел очень даже мужскую жизнь, но это было давным-давно, такая мужественность устарела, теперь дело мужчины — разводить скот, управлять автомобилем, и она опять вспомнила Фернандеса, вспомнила, как он слезает с лошади после очередного объезда пастбищ. Даже унизительно, что ей подсунули этого дирижера. Ну, может быть, и не подсунули. Но ее же заставили пойти на концерт. Если бы не бабушка, она бы с превеликой радостью забрала сына и уехала домой.
И тут она заметила, что бабушка улыбается ей. Созвучие мыслей обычно сильнее, чем это допускается большинством людей. Улыбка бабушки означала: оставайся с нами. Вероятно, она означала также: оставайся, несмотря на этот дурацкий концерт, на который и я пошла через силу. Более того, фрау Антония Фильсман тоже считала концерты весьма немужским делом, она с неизменным презрением относилась к мужчинам, сидящим в партере. Фридрих Иоганн никогда не ходил на концерты, даже если ходила она, а это началось, когда Бригитта была маленькой. Фрау Фильсман приходилось подшучивать и над самой собой, над своим материнским послушанием, дававшим дочери право «образовывать» ее. О, для Бригитты она никогда не была достаточно изящной, сколько бы ни старалась, и сегодня она переживала скромный триумф оттого, что все старания пропали даром: фрау Фильсман вдруг осознала анахронизм всего происходящего, ей неожиданно открылось, что концертами и прочей мишурой уже не оживить и не уберечь ту особую, тонкую сферу, которая должна окружать женщину, с предельной ясностью ощутила она какой-то коренной надлом, поняла, что и сугубо мужское поприще, где подвизался Фридрих Иоганн, перестало существовать, что фильсмановскими предприятиями вполне может заправлять даже Герберт. Мужчины оставались в неведении, они продолжали посылать своих жен па концерты и жить от века установленным порядком… И вдруг впервые в жизни она услышала музыку: мощным раскатом набегающих друг на друга волн завершалась четвертая часть симфонии, — ома уже не приглядывалась к мятущейся фигуре дирижера, каким-то высшим сознанием уловила, что этим бессловесным, но членораздельным пророчеством предрекался конец, который уже десятки лет предчувствовали женщины, и вот он возвестил о себе широко и властно, и нельзя было не склониться перед величием конца. Но тотчас ей стало почти горько оттого, что Туанет ничего этого не слышит, продолжая отвечать на исчезнувшую улыбку.
После концерта в гардеробе их встретил Герберт. Он стоял у колонии, рядом с шофером, который держал пальто. С едким раздражением он смотрел на людей, толпившихся в тесном помещении. Его поза и взгляд выражали откровенный упрек, не смягченный даже приветствием дам.
— Жаль, что тебя не было с нами, мальчик, — сказала фрау Фильсман, — концерт просто великолепный.
— Ну, если это говоришь ты, мать, то, должно быть, так и было. — Фильсман чуть улыбнулся. — А мы до девяти просидели с Менком.
— Гербергу пришлось бы поскучать, — сказала Гледис, — как бы там ни было, мы должны пригласить к себе Яспера, он дивный дирижер… несомненно великий музыкант.
Туанет жестко спросила:
— Вы что, знаете его?
— Нет… но это легко устроить.
В автомобиле пахло духами. Все три дамы расположились на заднем сидении, Герберт сел впереди. Казалось, что по темным улицам плывет богато освещенный будуар. Это очень нравилось Гледис. Все молчали. На повороте их качнуло и слегка прижало друг к другу, и тогда Туанет сказала: «А для чего, собственно, приглашать Яспера?»
Зеркальная гладь моря
© Перевод Г. Кагача
Уходящим к зеркалу моря, поделенным на три полосы — каменистая и белая самая верхняя, серо-зеленая от фиговых и оливковых деревьев следующая и в темном лавровом кустарнике самая нижняя, плавно переходящая в побережье, — таким увидел уходящий вниз склон чужеземец, который стоял на вершине горы и глядел сверху, созерцая сквозь застывшее нагромождение блеклые краски уходящей вниз земли и яркие краски — зеркала, которое покоилось в ней и в которое смотрелась она, освещенная косыми лучами восходящего солнца.
Меж низкими каменными насыпями — границами земельных участков, нередко вообще не возделанных, дорога вела вниз, и чужестранец, который в утренней прохладе поднялся наверх, влекомый стремлением увидеть сверкающую гладь, по которой скользят светлые треугольнички рыбачьих парусов, чужестранец, чье жгучее желание отныне было удовлетворено, отважился на спуск. Из домишек, этих редких обителей, разбросанных меж каменными насыпями по склону горы, прямо к белесому небу поднимался дым, и было тихо.
Какое смутное влечение привело его сюда? Горожанин с севера в одежде и обуви, приобретенных на одной из улиц большого города, он шел по каменистой тропинке, осмотрительно и твердо погружая при каждом шаге трость в осыпь щебня, и его повлажневшую руку слегка саднило, так крепко она сжимала набалдашник трости.
Какая тоска пригнала его сюда? Тоска, которая возрастала по мере того, как все дальше отодвигался горизонт? Темные полосы, наслаивающиеся от порывов ветра, покрывали ослепительное зеркало, была видна вскипающая волна, и когда светлые точки парусов попадали в такую полосу, они устремлялись вперед, пока наконец не покидали ее; и вновь замирали, — одинокие светлые точки, затерянные в беспредельности.
Какая тоска привела его сюда? Тропинку уже окаймляли оливковые деревья, а на грядках, обнесенных, квадратами из камня, были высажены овощи. Какое отношение все это имело к его тоске? Он замедлил шаг, прищурив глаза он смотрел поверх моря на юго-восточный свод неба, туда, где солнце уже стояло высоко и ослепительно. И не только луч его взгляда соединял его с далеким горизонтом. Ковер реальности, на котором он стоял, также убегал туда, витые линии тверди возвращались, скользили по зеркальной глади, восходили по склону, замысловато переплетаясь, пересекали дороги, проходили по его обуви, взмывали вверх по телу, чтобы вновь соединиться в зрачке. И чтобы еще более тесно слиться с очертаниями ландшафта, он положил руку на каменную насыпь, которая на ощупь была горячей и пыльной. Но зачем все это? Что привело его сюда? Кто он? На горячих камнях лежали зеленые ящерицы и грелись на солнце.
Он подошел к ближайшему жилью. Когда ранним утром он проходил здесь и тени повсюду были еще длинными, тогда он дома не заметил, и вряд ли ответил на приветствие женщины, появившейся в дверях, так сильно он был влеком ввысь своей тоской, так неодолимо влекло его полюбоваться зеркалом моря. Теперь он стоял перед домом, который был обращен к нему своей теневой стороной и отбрасывал тень — такого же размера квадрат, — на лежащих как попало булыжниках возвышался шаткий, некогда гладкокрашенный коричневой краской обеденный стол с глиняной кухонной посудой. Из глухой стены выступал обшитый ветхими досками поколь, служивший скамьей, а над ним вилась виноградная лоза. Такова была эта обитель. В открытую дверь была видна кухонная плита из камня, видны были две олеографии, одна из которых изображала мадонну в голубом одеянии, вторая — бурно курящийся Везувий.