Мы не обменялись ни письмами, ни даже открытками, и при всей уверенности, которую нам придает предчувствие судьбы, я все же знал, что судьба — это не что иное, как приверженность к определенному миру представлений, и что судьба врача, которая привела его к профессии, больше, чем всякая иная, определена великим ритмом всегда обновляющей смерти, обликом того часа, когда человек навсегда освобождается от пола, словно его никогда и не было; кто не может представить себя в этот смертный час, кто не обретает ни благоговения перед смертью, ни благоговения перед жизнью, тот стал врачом не по велению судьбы; и зная, что возвращение к работе будет означать для меня также и возвращение в этот, быть может, более тесный мир представлений, я боялся не только лишиться той, второй действительности, — конечно, одновременно и надеясь на это, — но боялся и остаться с ней наедине в порожденном ею томительном порыве души, если эта действительность не исчезнет — ведь женщина, к которой меня влечет, слишком связана своей судьбой врача, чтобы суметь когда-нибудь от нее отступить. И думая о почти пятнадцатилетней разнице в возрасте между нами, я нарочно взвинчивал себя подобными опасениями, словно ими можно было уберечься от разочарования. Но все случилось иначе. Возвращение к повседневным делам ничего не устранило, а, напротив, таило все новые и новые неожиданности: неожиданность близости, которой не знала память, неожиданность тоски по близкому, родному, пробудившейся по-настоящему только силою близости, неожиданность женственности, пронизавшей эту близость и прежде неведомой мне; когда я стоял перед ней, мне не нужно было видеть ее руки, не нужно было и смотреть на ее лицо, от чего я, правда, едва ли мог удержаться — одно только ее присутствие, сам факт ее человеческого существования позволяли мне понять, что нечто, открытое мной в ландшафте, в природе есть и в нашей собственной душе и в ней оно еще бесконечно многообразнее, а та духовность, в которой пребывает глубоко скрытая бесконечность души, огромное любого ландшафта, потому что она способна вместить любой ландшафт, и что женское «ты», благодаря которому ландшафт ожил, стал великолепным, зловещим, не ограничено этим реальным, нет, скорее реальное само вновь рождается более совершенным и обогащенным: суметь ощутить «ты» противоположного пола в другом существе до самых отдаленных уголков его души — это и есть наша самая высшая любовь, черпающая силу в непостижимом и невыразимом равновесии бытия, и, вслушиваясь в него почти до боли, я постиг все это при нашей встрече. Меня пугало предположение, что и она могла пережить и почувствовать нечто подобное, я, вероятно, страшился бездны, которая могла разверзнуться, и все же я ничуть не сомневался в том, что она знала о моих мыслях и чувствовала мою тоску в течение прошедших недель, чувствовала, что происходит с нами, и далее если сказанные ею слова «Прекрасно, что вы вернулись» следовало понимать отчасти как пустую формулу вежливости, а отчасти как проявление ее постоянно живой, слегка ироничной и слегка ворчливой готовности нападать, все равно они были, кроме того, успокоительным и доверительным знаком — это мне было ясно. Я подхватил ее тон:
— Разве что-нибудь случилось, и я вам понадобился?
— Нет, дело не в этом.
— Или вам просто некого было задирать?
— Скорее уж это, я люблю задирать.
— Тогда пригласите меня как-нибудь к себе: не будем полагаться на волю случая, а ждать, пока я снова останусь за примариуса, слишком долго.
Слегка прищурясь, она поглядела на меня, отнюдь не удивленно, скорее отчужденно.
— Хорошо… завтра вечером, если вам удобно.
Такова была наша встреча.
Я пришел к ней после ужина и без обиняков сказал, что я захвачен чувством к ней, чувством, которое далеко превосходит восхищение ее женскими, человеческими или даже профессиональными достоинствами, которое необъяснимо, едва ли объяснимо, как и всякая настоящая судьба.
— Да, — сказала она глухо, — я это знаю.
— Конечно, вы должны знать, — согласился я, — потому что, во-первых, каждая женщина разбирается в подобных вещах и, во-вторых, не бывает односторонней связи при такой стремительности событий… здесь отражаются неличные и сверхличные обстоятельства, и эта моя уверенность не имеет ничего общего с мужским тщеславием…
Она посмотрела на меня долгим и твердым взглядом, затем сказала сухо:
— Возможно, так и есть.
Странно, но это однозначное и ясное признание отнюдь не обрадовало меня — в его деловой однозначности угадывался противоположный смысл. И верно, она продолжила:
— Но как бы то ни было, законным или незаконным образом, что мне сейчас почти безразлично, я не могу стать вашей женой.
Не стоило произносить нелепое «Почему?», которое вертелось у меня на языке, и мы оба замолчали. За окном угасал вечер, напоенный июлем, темнотой и умирающим шумом большого города. Через некоторое время она снова заговорила:
— Если бы дело было только в любви, то все было бы довольно просто и хорошо. Но я хочу не только любви, я хочу ребенка. Мне двадцать восемь лет. Самое время иметь ребенка. Без ребенка я не могла бы любить. А как раз об этом я не имею права думать. Это невозможно.
Она обхватила колено руками, своими милыми, женственными и все же сильными руками; серые глаза спокойно и распахнуто глядели из-под хмурой каемки по — женски узко очерченных бровей, женственным был блеск ее волос цвета чая, губы на чистом, как слоновая кость, лице упрямо сжаты.
— Нет, — сказала она, — это невозможно… несоединимо с работой.
Я довольно банально ввернул, что есть много замужних женщин-врачей и что, в конце концов, можно и оставить работу ради чего-то по-человечески более важного.
— Достаточно, если работает отец, — закончил я с надеждой.
Тут она улыбнулась, и улыбка на ее серьезном лице была светлой, как весенний день в конце зимы, как луч солнца на море. Она покачала головой.
— С одной работой детей еще кое-как можно совместить, но с двумя… не удивляйтесь, я должна вам по крайней мере объяснить, ведь вы, вероятно, не знаете, что я активная коммунистка, и вы не знаете, что это означает…
О политических последствиях этого признания я тогда не думал, другое было у меня на душе, и я сказал:
— И обе работы можно бросить.
— Вы не представляете себе, — возразила она, — я не могу, я не смогла бы… нет, не могу, хотя и понимаю, что в этом есть нечто неестественное, и хотя я о том только и мечтаю, чтобы нарожать полдюжины детей от любимого мужа и сидеть с ними где-нибудь в деревне, да, хотя… да, хотя я порой почти готова возненавидеть этих больничных детей, потому что они мешают появлению моих собственных, хотя я готова возненавидеть политику, которая крадет у меня последние остатки человеческой свободы, я чувствую, что не имею права претендовать ни на что другое, да, вероятно, так все и должно быть, ведь это так сильно во мне, сильнее всех других желаний…
— Барбара, — сказал я, — у каждого из нас лишь одна жизнь, и она коротка… Мы вечно готовы транжирить ее без оглядки, остерегайтесь остаться ни с чем…
— Это и есть моя жизнь, и то, что я делаю, я делаю не из дешевого благородства — на этот счет у меня нет иллюзий… просто я не могу иначе, я одержима, одержима чем-то, что можно назвать справедливостью, только без привкуса возвышенного, я одержима, быть может, потому, что сама видела и испытала слишком много горя… — Она машинально закурила сигарету и продолжала:- Почему все так должно было случиться — объяснить трудно, да я и не хочу объяснять. Возможно, дело в том, что я родилась от брака по расчету, в котором с самого начала были лишь явное отвращение родителей друг к другу и взаимная ненависть… Моя мать потом вышла замуж по любви, но из духа противоречия, ей присущего, в противоположность первому мужу — за человека совершенно не обеспеченного, к тому же туповатого и очень ревнивого, который так и не сумел преодолеть ненависти к своему предшественнику и к его ребенку; не удивительно, что в том угаре страсти, в котором они жили, он заразил своей ненавистью и мою мать… Я была настоящей падчерицей по сравнению со своими младшими братьями и сестрами и испытала всю несправедливость, какую только может испытать ребенок… а потом, в пятнадцать лет, я просто больше не выдержала и провалилась в самую бездну страдания, физического и духовного, и в бездну порока; я имела дело с мужчинами, которых не любила, но которые меня иногда кормили; что дозволено моей матери, разрешено и мне, думала я, и из мести отдавалась любому вожделению без мысли, без оглядки; это была не жизнь, это был хаос… но именно когда я погрузилась в этот хаос, мне стало ясно, что все это я только для того и творила, чтобы иметь наконец возможность учиться, так как и это было мне дома запрещено… а позже, да, позже возникло желание стать врачом, сначала как гигиеническое желание, правда настолько сильное, что я его осуществила и действительно добилась своего, медленно, очень медленно освобождаясь от опустошения в самой себе и вокруг себя… да, добилась, и все более отчетливым становился для меня смысл врачевания детей — облегчая страдания других детей, я стремилась искупить то зло, которое причинили мне; оно не должно было больше повториться, я была одержима мыслью истребить несправедливость в мире… конечно, я всегда знала, а сегодня знаю лучше, чем тогда, что подобная справедливость — химера, цель человечества, маячащая в бесконечности, что даже се малая толика не осуществится у меня на глазах, но без этой бесконечности мы не можем жить, мы живем ради этого неопределенного будущего человечества и ради его будущей справедливости… — Она замолчала и сразу же обернулась, чтобы указать на фотографию — единственное украшение на пустой белой стене казенной комнаты, которая походила на обе мои и все же казалась согретой женственностью: — Это моя мать, — сказала она, — я повесила фотографию как напоминание… а может быть, как предостережение человечеству, которое не должно иметь детей, пока не достигнет абсолютной справедливости.