В открытом очаге упало полено, взметнулись искры, отсветы огня пробежали по лицам. Пламя лизало завивающуюся бересту, окручивало жаром.
В этот раз ничего не было решено.
Весь день Баранов провел на стройке. И хотя дел было много — только успевай,— а мысли возвращались и возвращались к утреннему разговору. Вспоминал он свои деньги купецкие. В голову шли ссоры на ярмарках, подложные бумаги, обман, обсчет при передаче товаров. Виделись яростные глаза приказчиков, завистливые взгляды компаньонов, жадные руки. Вспомнил свое разорение — случай-то недавний, подумал: «Да, от купцов чего хочешь ждать можно». Но и возразил: «Но такое?.. По людям стрельбу открыть?»
В средине дня, не выдержав, управитель подошел к Бочарову.
Капитан с мужиками — собрали из ватаги всех, кто по корабельному делу соображал,— строил байдару и малые карбасы. О больших судах пока только мечтали.
Управитель отозвал Бочарова в сторону.
— Ты утром отмолчался,— заглянул в глаза,— а что думаешь-то?
Бочаров присел на подвернувшееся бревно, снизу вверх глянул на управителя и ответил просто:
— Я все больше на море, Александр Андреевич, но думаю — Кильсей прав. Без лебедевского слова не обошлось.
Баранов присел рядом, повернулся лицом к капитану.
— Что же делать?
— Без лежбищ алеутских нам, Александр Андреевич, не обойтись,— сказал Бочаров.— Меха там. И нам след большую ватагу на Алеуты послать. Тогда уж они не попрут. Побоятся. Иного не вижу.
Баранов долго-долго смотрел на Бочарова, сосредоточенно чертившего на земле прутиком, сказал:
— Ну вот тебя и пошлем. А?
Бочаров, бросив прутик, засмеялся:
— Что ж ты меня, Александр Андреевич, не жалеешь? Как дырка — так туда и ткнешь.
— А кого иного пошлю? Портянку? Так у него голова разбита. Отлежаться надо. Да и видишь — не совладал он с лебедевцами. А ты, знаю, совладаешь.— Взмахнул рукой:— Совладаешь, точно.
Ввечеру в доме управителя вновь собрались те же, что и поутру. Не было только Тимофея. Он слег.
Баранов начал с того, что направить следует на Алеуты Бочарова с большой ватагой. Заговорили было, что неплохо с ватажниками и коняг послать, но Баранов, подумав, возразил.
— Нет,— сказал,— коняг в это не будем путать. Сами разберемся.
На том и порешили.
Через три дня (надо было спешить, на Алеутах оставались охотники из ватажки Тимофея) Бочаров на пятнадцати байдарах вышел из Чиннакского залива.
* * *
— Нет, нет,— сказала Наталья Алексеевна Шелихову,— одного в Иркутск я тебя не пущу.
Великое это дело для мужика, когда жене не только его успех, но и боль по плечу.
Наталья Алексеевна вышла на крыльцо туго-натуго повязанная пуховым платком, что и греет не хуже печи, и красит бабу, как весна березку. Конюх — на что грубый был мужик, облом обломом — а взгляд задержал на хозяйке, засмотрелся. Да оно и любой засмотрелся бы: высока, стройна, свежа была Наталья Алесеевна. И необыкновенно цвели на ее лице глаза. Не лукавили они, не было в них той стыдной жадности, что, как мед пчелу, притягивает мужиков, а были они покойны, глубоки, и при всем том ликовало в них извечное, природой данное женское счастье — любить. Ан не кричали они, не манили, а несли в себе прекрасное это чувство так естественно, просто, как несет сверкающую, тяжелую каплю росы таежный цветок разгорающимся утром.
Шелихов прилаживал в задку возка поклажу. Лицо было хмуро и желто. Наталья Алесеевна озабоченно оглядела его. Конюх перехватил ее взгляд и понял: она при нужде и топор возьмет, но обережет мужа. Конюх шагнул к Шелихову, корявой рукой подхватил короб, что никак не могли приладить, сказал неожиданно мягко:
— Садись, садись. Я прилажу.
...Жеребец вынес из ворот так бойко, как ежели бы скакали на праздник.
В тайге вовсю распоряжалась осень.
Нет спору: красиво таежное лето. Пышно цветет золотая розга, пылают под щедрым солнцем жарки, нежнейшей зеленой опушью одеваются лиственницы, и трогательные, хрупкие кисти молодого игольчатого побега выбиваются на концах тяжелых еловых лап. Тайга звенит от тугого, мощного гудения пчелы, пьянит сладким запахом плавящейся на солнце смолы сосняка. Но осень в тайге еще более удивительная пора. Пожухнут, пригасят цвет травы, уймутся таежные цветы, но сразу же после первых зазимков тайга озарится полыхающим пожаром красок необыкновенно преображенного листа. Глаз не успевает схватить богатство оттенков бушующей цветной метели. Осень в тайге пахнет горькой прелью того вина, что будит глубокие воспоминания и заставляет задуматься — зачем пришел ты в этот мир.
Шелиховский возок бежал меж расступающихся деревьев. Григорий Иванович глядел на тайгу, на сидящую рядом Наталью Алексеевну и думал, что счастье ему привалило с ней. «За океан со мной ходила,— размышлял,— куда и не каждый мужик отважится пойти. На злых волнах качалась, зимовала в землянке под вой бесконечной пурги. И сейчас едет в Иркутск. А что там? Может, позор и яма долговая?» Хмурился, запахивал тулупчик. Мысли приходили разные. «Вот мужики баб бьют, бросают, иных ищут. Бьют от отчаяния, от зла на жизнь ломаную. А все ведь, конечно, от своей слабости. Только от слабости. Там не смог, здесь не сделал, ну и... И бросают баб,— думал,— от слабости. Эта тяжела, считают, ан полегче найду. И детей бьют от слабости. У сильного они и без того и мягки и послушны».
Шелихов освободил руку, обнял Наталью Алексеевну. Она взглянула на него с благодарностью. Нет, не на подушке пришептала она свое счастье. Подушка, конечно, сладка, ан жизнь-то не одна сладость. Нет...
Иркутск неожиданно встретил Шелихова радостью. Примечено: коли шибко кручинишься — тебе обязательно облегчение выйдет. Трудно сказать, как это получается, но нужно думать — по природе выпадает, что человеку в случае крутом необходимо послабление, дабы не надорвался он и на остатнюю жизнь сил у него хватило.
Приехали, а наутро, чуть свет, чиновник из губернаторства постучался в дверь. Когда вошел он в дом, Шелихов решил: «Ну, началось. Сейчас выложит горячих калачей, что не прожуешь». Насупился. Но чиновник, поздоровавшись, назвал Григория Ивановича «почтеннейшим» и сообщил с поклоном, что его любезно ждут в губернаторстве.
Дальше пошло и вовсе удивительное.
В губернаторстве чиновник рангом повыше, чем у утреннего, усадил Шелихова на стул, сам сел напротив неприятно улыбаясь, сказал, что вопрос об участии компании в экспедиции в Японию решен благосклонно. Сложив умильно губы, выговорил с сердечными придыханиями: на то-де есть высшая воля императрицы. Глаза чиновника увлажнились, подчеркивая важность сообщенного.
— Вам, Григорий Иванович,— сказал он, прижимая холеную руку к груди,— следует встретиться с Эрихом Лаксманом, на которого возложена высокая честь осуществить последние приготовления к экспедиции.
Чиновник откинулся на спинку стула, внимательно поглядывая на Шелихова. Прикидывал — хитрая душа,— какое впечатление производят его слова на купца. Шелихов ждал, что будет дальше. Услышанное было лестно, но закавыка, и немалая, мешала осуществлению сего прожекта. Когда Шелихов добивался участия в экспедиции, компании денег было не занимать. Сейчас все это становилось пустым, так как компанейская касса лишилась голиковского капитала, и ныне — куда там экспедиция — на хлеб новоземельцам не хватало. Нечем было покрыть долги.
Шелихов молчал.
Чиновник покойно сложил на коленях ладони, голову склонил к плечу. В глазах мелькнула догадка, заиграла чертом в глубине: «Знаю, знаю, все знаю». Да оно и не диво. О том, что Голиков капиталы из компании взял, знал в Иркутске и мальчишка в худой лавке. Такое в карман не спрячешь. Да Голиков, Иван Ларионович, наверное сказать можно, вестей этих и не прятал. Во все колокола раззвонили новость по городу.
Чиновник принял руки с колен и, решив, что испытывать Шелихова хватит, сообщил и другое. Не прямо, но так, что ясно стало и из окольных слов, сказал о воле императорской проявить заботу о компании.