Бочаров выслушал нового управителя, посмотрел на тающие у горизонта облачка (стояли на берегу у готовых к отплытию байдар) и, неожиданно обняв Баранова за плечи, сказал:
— Славный ты человек, Александр Андреевич... славный... Редко люди в незнании сознаются. Больше петушатся. А еще реже души достает, не о себе только думать, но и о других.
— Не о том речь,— возразил Баранов, смутившись от похвалы капитана.
— О том, о том,— уже строже сказал Бочаров и добавил:— Давай-ка так сделаем...— Глаза его сузились, острые лучики морщин прорезались у висков.— Я подробную карту вычерчу. Путь к Кадьяку мне известен добре. Привяжу ваше плаванье к каждому камню, к каждому мыску, и вы пойдете строго по карте. Дойдете. Мужик ты толковый.— И еще раз с удовольствием повторил:— Ей-ей, молодца ты, Александр Андреевич! Я рад.— И добавил:— Карту сделаем.
На том и порешили. Не откладывая, ввечеру сели за карту.
Над Унолашкой шумела весна. Днем за людскими голосами и сутолокой становища не так очевидны были приметы весны, а сейчас, в тишине, в открытую настежь дверь землянки, где за столом гнулись при свете корабельного фонаря Бочаров с Барановым, врывались трубные, ликующие звуки просыпающейся жизни. В ночи не смолкал ни на минуту клекот, гогот, курлыканье возвращавшейся после зимовки на остров птицы. Не пуганная никем, она шла низко. Даже посвист крыльев был слышен: ф-и-ть... ф-и-ть... Будто острая коса сочно, жадно резала траву. Косяки, заслоняя по-весеннему ярко светившие звезды, отчетливо были видны в небе. Станицы шли одна за другой.
— Ишь как птица играет,— кивнул головой на черный проем двери Баранов, не видевший до того островного птичьего пролета.
— Да,— не поднимая головы от карты, ответил привычный к Северу Бочаров, по-своему истолковав слова управителя,— торопит нас птица. Сейчас время не на дни, на часы считать надо.
Перо Бочарова вычерчивало на жестком, чуть желтоватом, словно тронутом огнем, китайском пергаменте замысловатые линии, и Баранов диву давался знаниям капитана сложных проходов меж островов, морских течений, направлений ветров. Своенравный, опасный, загадочный для нового управителя мир моря, казалось, был врезан намертво в память Бочарова, и он ни разу не поправился в рисунке берегов. Перо скользило по бумаге, задерживаясь только для того, чтобы нырнуть в причудливый бронзовый пузырек с черной, как ночь над морем, тушью. «Сколько же хожено им,— подумал Баранов,— по суровым этим водам. Какого труда знания эти стоят?» И он с благодарностью взглядывал на тонкое, подвижное лицо Бочарова.
За годы неспокойной жизни Баранов уяснил: цена человека определяется знаниями. И вовсе не важно — плотничего ли ремесла он мастер, землепашец ли, а может, капитан, как Дмитрий Бочаров,— важно, чтобы дело он знал. Да знал так, как те редкие мужики, о которых говорят: «Эти и без углов избу срубят». И другое примечено им было: коли человек в одном деле мастером стал, так он, при нужде, и в другом преуспеет. На одну гору забравшись, можно и соседние вершины оглядеть.
Бочаров, не примечая взгляда управителя, ушел в поднимавшиеся на хрустком листе пергамента земли. И Баранов без слов, по проходившим по лицу капитана теням, представлял злые волны узостей меж островов, тайные рифы, грозившие мореходу гибелью, бешеные струи течений, увлекающие лодьи в опасные водовороты. Лицо капитана то хмурилось, то освещалось добрым огнем, говорившем с очевидностью, что в запутанном лабиринте прибрежных камней, утесов и отмелей он нашел безопасный проход.
— Ну, вот,— сказал Бочаров, откладывая перо,— вроде бы все. Гляди, Александр Андреевич.
И он повел управителя по карте с осторожностью, как мать ведет малого мальчонку, приговаривая: «Здесь не оступись, да здесь не споткнись». А споткнуться у Алеутской гряды было на чем. Море тут коварное, злое, усеянное подводными рифами. Суда должны были идти проливами, что те нитка в игольное ушко.
Над картой они просидели ночь. Чайки закричали над морем, когда капитан сказал удовлетворенно:
— Теперь дойдете и без меня.
В тот же день байдары отошли от Унолашки.
* * *
В Иркутске Шелихов не задержался, а, оговорив с Иваном Ларионовичем нужды компании, немедля бросился в Охотск. Как ни уговаривала Наталья Алексеевна, пробыл дома недели две, и только. Да и за эти две недели видела она его ранним утром да поздним вечером. Целыми днями по городу мотался. И то ему надо было вызнать, и это посмотреть. На упреки жены отвечал шуткой:
— Эх, Наталья, Наталья, купецкое дело — поворачиваться да успевать. А коли хочешь успевать — на печи уже не спать. Вот так-то.
Шутил, а глаза были неспокойные.
Наталья это примечала. Она все примечала, да не все говорила, не в пример другим бабам, торопящимся с советами мужу. Иная ведь как — из кожи вылезет, но все свое будет талдычить. А к чему? Один разор от того в семье. Но ей-то что? Последнее слово за ней обязательно должно остаться, а иначе ей невмоготу. Редко какая баба место свое в семье знает.
Перед отъездом на вопрос Натальи, много ли узнал и доволен ли, ответил Григорий Иванович тоже шуткой:
— Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не ведаю.
С тем и уехал. Тройка зазвенела бубенцами. Наталья Алексеевна постояла на крыльце и, поправив платок на голове, ушла в дом. Губы сложились горькой складкой. Душой болела за мужа.
Беспокоился и говорил загадками Шелихов не зря.
Пронырливый судейский крючок Ивана Ларионовича как-то явился поутру и, приседая и для пущего впечатления морща лицо, шепотком поведал новость:
— Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин из Питербурха мореходов привез на суда, что стоят на Охотской верфи. — Передохнул трудно.
— Ну и что?— спокойно спросил Шелихов, вспомнив, как сказал без тревоги о тех судах Голиков: «То нам не помеха».
Крючок взглянул на него с недоумением:
— Хе, хе,— покашлял в кулачок,— а ты с купцами поговори, Григорий Иванович, и поймешь.— Повернулся и пошел из комнаты. Спина у него вихляла.
— Постой, постой,— позвал Шелихов,— объясни.
Крючок, не останавливаясь, шею избочил и повторил постно:
— Поговори, поговори, Григорий Иванович. Потом потолкуем.— Дверь за собой прикрыл.
Шелихов постоял молча, в задумчивости потрогал пальцами бритый подбородок и велел коней закладывать. В окно Наталья Алексеевна разглядела: с крыльца спускался Григорий Иванович — рука по перильцам скользить не спешила. Беззаботные так не ходят. С того дня и закружил Шелихов по Иркутску. Оказалось, что крючок далеко смотрел.
Северо-Восточная компания становилась на новых землях на ноги твердо. Строила крепостцы, фактории, заводила хлебопашество. Основательно осваивала американские земли, державно. И это немалых денег стоило. Ватаги же Лебедева-Ласточкина налегке отправлялись к американским берегам. Вроде пиратов. Задача у них была одна: взять зверя. Затрат здесь было куда как меньше, барыш большой. А теперь, со строительством новых судов на Охотской верфи, силы у Лебедева-Ласточкина прибавлялось вдвое. Шелихов понял: за малое время ватаги Ивана Андреевича обсядут Алеутскую гряду, как жадные мухи, зверя выбьют и Северо-Восточную компанию подрубят, словно сосенку в лесу. Надо было, не медля и дня, обезопасить компанию на Алеутах. Вот так — ни больше и ни меньше — обезопасить. А как? Вот тут Шелихов и завертелся волчком. С Иваном Ларионовичем совет держал, со многими людьми повстречался, и вышло одно: в защите интересов новоземельцев пришло время сказать слово недавно образованной Предтеченской компании. Но дело это, однако, было тонкое и требовало большой изворотливости. Григорий Иванович призвал судейского крючка. Он, и только он мог помочь в таком разе. Крючок пришел, стал у двери и ручкой умылся, словно мышь лапкой. Глянул невыразительными, непонятного цвета глазенками.
О чем они говорили, слышал лишь кот, урчавший свое на печке. Да коты, как известно, народец хотя и своенравный, но молчаливый.