* * *
Буря, что коняжский хасхак предсказал Евстрату Ивановичу, тогда же пролетела над Кадьяком. И прав был хасхак: буря жестокая. И хотя ждали ее, но ветер, как всегда в этих местах, ударил неожиданно из грозной бездонности неба, и с такой силой, какой давно не помнили. Море закипело, закрылось пенной волной. С прибрежной полосы сорвало песок, гальку, закрутило, швырнуло на крепостцу. Завыл, завихрился злой, ни на что не похожий северный ветер.
Двое суток свирепствовала буря и улеглась так же внезапно, как и началась. Пронесло тучи, стих ветер, ослабли волны. Поверить было трудно, что вовсе малое время назад крутил под островом ведьмин котел.
Птиц много побило в бурю. И чаек, и гаги, и ары. А известно, как морская птица к непогоди привычна. На волне она что пробка — качает ее, качает, но чтобы захлестнуло — никогда. Ан вот и ее достало. На прибойной полосе, растерзанные волнами, лежали тысячи и тысячи птиц. Галька была белой от пера.
Крепостца, однако, выстояла. Конечно, не без ущерба, но обошлось малой бедой. Воротную башню попортило, зашибив тихого мужика Феодосия, крыши на избах поломало, но по пустякам. Феодосий через неделю поднялся на ноги, а крыши мужики залатали.
Столбы на море, о которых хасхак говорил, правда, видели. Страсть. Черные, вздыбившиеся от воды и до неба. Столбы шатались, кренясь, у входа в бухту в дымном, мерцающем водном мареве. Боязно было и смотреть: вот-вот двинут на остров, но столбы прошли стороной. И в этом бог крепостцу оборонил.
Ныне море стало. Над островом смолк ни днем, ни ночью не затихавший грозный, рокочущий шум прибоя.
В первое время, как лед сковал воды, люди даже просыпались по ночам от тишины. Непривычно было очень, и тревога бередила сердца. Вот ведь как странно человек устроен: ревет прибой — плохо, тоска, тишины хочется, смолк — еще хуже. Нехорошие думы вползают в душу. Так что ему нужно-то, человеку? Перемен боится? Покоя жаждет? Так покоя нет, не было и не будет. И к тому бы привыкнуть пора.
От берега, от желтого галечника и на сколько хватало взора море улеглось в ледяном торосистом изломе. Глаз уставал смотреть на сверкающие под солнцем нагромождения мощных льдин, иные из которых вздымались и в два, и в три человеческих роста. Вершины кололи небо. Ледяной лес поднялся над морем. С провалами опасными, оврагами, перепадами, с лабиринтом тропинок меж взметнувшимися лемехами- льдинами. И, как в тайге, можно было затеряться в торосах: отойдешь на два десятка шагов, и ледяные стены загородят, спрячут от тебя дорогу. Плохо стало море. Больно сильны были ветра, измяли воду и нагородили завалов, что никакими нартами не пройти. Пойди попробуй, попрыгай со льдины на льдину. Через версту вконец уходишься и собак замучаешь. А идти надо было и через завалы, хотя бы их и черт наворочал. Новоземельцы отдыха не знали. Не путина, так охота, не охота, так поход за пушниной в коняжские, алеутские, калошские стойбища и дальше в индейские поселения на матерой земле Америки. Забот, забот и у Деларова и у всей ватаги было выше головы.
Но легкая минута для души, как стало море и смолк рев прибоя над Кадьяком, Евстрату Ивановичу выпала.
В первое утро, как стих прибой, Евстрат Иванович проснулся и в неожиданной тишине услышал вдруг, как телочка замычала и различимо брякнул колоколец. Деларов даже растерялся. Приподнялся на лавке. И в другой раз телочка протянула нежно и просительно: «Му-у-у...» Ну точно как по утрам в Замоскворечье родном. У Деларова сердце мягко ворохнулось.
В Замоскворечье хотя купеческие дома были и богаты, но, почитай, в каждом дворе держали две, а то и три коровы. По утрам в улице на рожке играл пастух, дворня выгоняла коров и под окнами с мычанием шло неспешное стадо. И сей миг вот услышал он многажды будившее его и такое, оказалось, дорогое, тронувшее в душе бог знает какие тайные струны, что он замер от сладко щемящей боли.
С последним галиотом, что пришел, когда не дождались «Трех Святителей», Шелихов прислал на Кадьяк двух телочек и бычка. Много удивлялись ватажники, как не забило, не заболтало их в море за долгий путь к Новому Свету.
На берег спускали животину на руках, с великим бережением. Да еще со спорами, с криками:
— Постой! Постой!
— Сдай назад!
— Куда прешь, дура!
Животину вывели на гальку. Стояли телочки и белый бычок на едва-едва удерживающих их ногах и казались до того беззащитными, слабыми, до боли трогающими крестьянские сердца ватажников, что так и хотелось каждому плечо подставить да поддержать. К животине всей крепостцой собрались, и всяк тянулся погладить по теплому боку, ощутить под ладонью влажный, ласковый кожаный нос. Деларов велел отгонять мужиков. Боялся — замнут, затормошат от нежданной радости. Тогда же срубили телятник, да еще, наверное, с большим тщанием, чем избы. И вот в тишине, установившейся над островом, услышал Евстрат Иванович: «Му-у-у...»
Коротка была легкая минута, но все же новые силы влила в Евстрата Ивановича, и он взбодрился. Да, человеку непременно надобны такие вот минуточки, с тем чтобы шел он не сгибаясь по трудному своему пути. Без счастливой минуточки не выстоять. И как ни мало их, но они только и держат. Совсем другое — кому и какая минута счастлива. Одному надо, чтобы колокол над ним пропел, другому, чтобы женщина тайное слово шепнула, третьему — улыбнулась приветливо в дни испытаний. Нет, того мы не знаем. То для нас закрыто. Одно ясно: без счастливой минуточки не выстоять человеку.
Деларов бойко ноги с лавки сбросил. Загорелся дело в руки взять. Каблуки звонко застучали в пол.
Тогда же Деларов положил новый урок ватаге: собираться к пушной страде. Так и сказал: страде! Да иначе и сказать было нельзя, так как сил положить следовало мужикам много. Бороду выставил колом, спросил:
— Понятно?
Обвел глазами собравшихся в избу. По всей крепостце застучали молотки, завизжали пилы и полетели, полетели голоса:
— Эй, поторапливайся, вертись волчком!
Ватажники чинили нарты, латали ременную справу, сбивали собак в упряжки.
Кильсей начал принимать от коняг первую пушнину. Коняги всегда сами к крепостце приходили. Стойбище было рядом, и, как меха созревали, шли к воротной башне, кричали через ров:
— Русский купец! Русский купец!
Научились по-нашему лопотать.
Несли бобра драгоценного, соболя, лис и рыжих, и огненных, и редких серебристых с темным ремнем на спине, песца, речную выдру, крепче меха которой нет. Вечного в носке. Человек состарится и уйдет в мир иной, а мех выдры будет жить, оставаясь по-прежнему и мягким, и теплым, не утратив ни плотной подпуши, ни цвета, ни масленого блеска, придающего ему особую красоту и за что называют его родовым, так как переходит он от отца к сыну и от сына к внуку.
Меха меняли на ружья, топоры, ножи, на особо ценимый здесь бисер, и алый, и голубой, и зеленых тонов. Бисер шел на украшения одежд местных жителей, любивших в платье яркость и красочность; великими искусниками они были в вышивке сложнейших узоров. Причудливо сшивали в ковры сами по себе необыкновенной красоты шкуры и рыси пестрой — черные пятна по желтоватому полю, и песца голубого, что был синь, как само низкое северное небо, и соболя цветом в мед золотой...
Кильсей, таежный охотник, сызмальства знакомый с пушным промыслом, меха отбирал со знанием и расплачивался по достоинству каждой шкуры. Евстрат Иванович не раз напоминал шелиховский наказ: с охотниками быть ласковыми и не обманывать ни в чем. «Раз обманешь,— говорил Шелихов,— вдругорядь он к тебе не придет, и ущерб от обмана такого будет большим, чем выгода, которую ты в первый раз получишь».
Кильсей шкуру брал всей рукой, гармошкой собирал в ладонь, и, ежели мех скрипел, упружился, но ни единой пушинки при этом на пальцах не оставалось, значило — шкура хороша. Взята вовремя и выработана добре. На такой рухляди меховой на торгах не прогадаешь. Купец сам к тебе подойдет.