Литмир - Электронная Библиотека

—  Мужикам,— приказал Голиков,— грех, так и быть, возьму на душу — ведро водки. В дороге-то не у печи сидели. И через час обоз сбить — и в путь.

Махнул — подогнать сани. Сказал:

— В суд!

Вот как поспешал. А все оттого, что на купецкий риск шел. Оно и раньше задумывал Голиков на московском торгу свои цены установить на меха, а теперь, когда Григорий Иванович новый обоз пригнал, утвердился в мысли: всех обойду. Ведомо ему было, что не один купец меха в Москву погонит, а все одно — решался. Но больше раззадорило его, когда услышал от Натальи Алексеевны, что и Лебедев-Ласточкин повел обоз. Да еще сказала Наталья Алексеевна: «Послал с мехами Лебедев нового приказчика. Из столичных. Такого, что и пеший конного обскачет».

«Ладно,— ответил на то Иван Ларионович,— поглядим,— И поговорочку припомнил: «Хороши пышки, когда за щекой у Мишки».

Сани выехали со двора и стали: монах растопырился на дороге. Глянул на купца страшными, глубоко запавшими глазами. В изодранной рясе монах, в худой скуфее, с кружкой жестяной на груди — знать, собирал на какие-то надобности. Тощий монах, а всю дорогу занял. Унылый, продрогший, с каплей на носу. Не понравился он Ивану Ларионовичу. Да и примета плохая — перед делом такую вот черную ворону встретить.

Иван Ларионович толкнул своего мужика в спину.

— Пойди,— сказал,— подай полтину. И гони. Ну их всех.

Монах низко склонил голову в драной скуфее.

К суду голиковская тройка подлетела махом. Иван Ларионович соскочил с саней, толкнул дверь.

Из низких, заплесневелых по потолку палат в нос шибануло дурным. «Ежели на пожаре дым бедой попахивает,— подумал Иван Ларионович,— то здешние запахи непременно о несправедливости вопиют». Улыбнулся криво мысли своей и зашагал мимо столов, за которыми — локоть к локтю — гнулись судейские. Волосенки маслицем примазанны. Вид куда как скромный, но знал Иван Ларионович, что народец это бедовый. Из-за крайнего стола на него поднялся глаз и будто прострелил, но тут же в бумагу уткнулся. Видать, решил: птица не по нему, а в суде попусту палить не будут. Здесь дичь выбирают и бьют наверняка.

Вышел старший из судейских. Этот на мир смотрел, словно у него с утра зубная боль случилась и каждый был в том повинен. Глянул на писцов, и те еще усерднее заскрипели перьями по бумагам. Но старший выражения лица не изменил, напротив, более скис. Такой уж чин у него был, при котором радость выказывать ни к чему.

Своего крючка судейского, известного по прошлым делам, Ивану Ларионовичу искать долго не пришлось. Сам набежал. Вывернулся из какой-то двери. Заметить надо, в суде дверей — как у мыши норок: и явные, и тайные, и запасные, и проходные. Крючок, синие губы вытянув в ниточку, запел:

— Ах, благодетель, ах и ах...— Пальчики на грудь положил возле трепетного горлышка: — Радость какая...— Воссиял лицом.

— Остановись,— придержал его Голиков,— нужен ты мне.

Судейский глаза раскрыл широко и взглянул вопросительно.

— Сейчас и поедем,— сказал купец,— сани у подъезда. Собирайся.

О чем разговор у них был — никому не ведомо. Иван Ларионович даже от домашних дверь притворил. Однако надо сказать — сунул он крючку пачку денег, и пачку толстую. У судейского дыхание зашлось. Низко кланяясь, он выперся из комнаты задом.

Иван Ларионович постоял, постучал пальцами по обмерзающему окну. Сквозь колючий узор, забиравший к вечеру стекло, видно было, как по улице ставили будочники рогатки, ворочаясь в неподъемных тулупах. Накануне разбойники, бежавшие из острога, остановив шедших с обозом через Верхоленскую гору трех крестьян и трех баб, всех убили, а обоз разграбили. На поимку разбойников были посланы солдаты, однако тати ушли. Вот и велено было в городе ставить рогатки, улицы запирать плахами, а где сохранились от старых времен цепи — цепями. Будочникам караул держать по всей ночи строго.

Прошли старухи к вечерней молитве. Проковылял нищий с клюкой. Голова раскрыта, в распахнутом вороте рваного армяка большой крест осьмиконечный, староверческий. Будочники, ставившие рогатки, посторонились, пропуская убогого. Один из них перекрестился ему вслед. Было студено. И все сильнее и сильнее к сумеркам ползла по улице пороша. Играла, вихрилась, кружила, заметая наезженные следы саней, нахоженные тропки. Злая пороша. Предвестница пурги.

В комнату вошла хозяйка, позвала чай пить.

Иван Ларионович отвернулся от окна и пошел, мягко ступая. Ну, чистый кот! И глаза круглые, да и усы совсем по-кошачьи торчком поднялись.

Хозяйка на Ивана Ларионовича посмотрела с удивлением.

* * *

Капитана Бочарова нашли на прибойной гальке Кошигинской бухты на четвертый день после гибели галиота. Глаза закрыты. Лицо разъедено солью, ноги раскинуты, как неживые. Ледок пришил его к гальке, словно шпунты корабельную доску. Вокруг распростертого в забытьи тела сидели чайки. Ждали конца. Капитана и нашли по этим чайкам. Увидели: вьется стая — и поняли: такое неспроста.

Бочарова подняли, перенесли в только что отрытую землянку, уложили под шкуры. Но надежд, что выживет, было мало. По всему видно — плох человек.

В бурю команда спаслась вся. Побило многих, помяло, однако живы остались. Из грузов почти ничего выручить не удалось. Галиот два дня било на камнях, к нему подошли на плоту, успели собрать кое-что с палубы, из кают, но в трюмы не попали. Галиот разваливало. Волна с пушечным грохотом врывалась в проломанные борта, и судно билось на камнях, как уросливый конь на привязи. Страшно было и шаг сделать: того и жди — провалишься, и конец. К счастью, вывернули котел на камбузе, а так бы и хлебать не из чего было. Подобрали несколько топоров, ножей, ружья да немного порохового зелья. Похватали одежду, что успели и до чего дошли руки. На палубе стоять было нельзя.

Баранов на плоту дважды подходил к галиоту. Но волна играла всерьез. Утлый плот вертело у борта галиота, бросало из стороны в сторону, едва не расшибло. Попытались подойти с заветренной стороны. Здесь море было поспокойнее. Изловчившись, забросили конец на галиот, кое-как укрепились и полезли по смоляному борту.

Один из ватажников, видать самый отчаянный, хотел по планширу на корму пробраться и нырнуть в трюм. Но сделал несколько шагов, и его сбросило в море. Полетел с борта вниз головой, только всплеснули руки. Хорошо, был обвязан концом, и мужика успели выхватить из-под днища, куда потащила смельчака бурливая волна.

— Ладно,— сказал Баранов,— подождем, утихнет море, и тогда, даст бог, до трюмов доберемся.

Но море не утихло. На третий день галиот раскидало окончательно. Переломило киль, и судно начало рассыпаться. Благодаренье богу, что прибой повыбрасывал на берег несколько кулей с зерном да разную мелочь. Баранов велел все собрать: каждая доска, каждый гвоздь были надеждой на спасение. Впереди ждала долгая зима на затерянном в океане острову почти без съестного припаса и оружия.

Баранов приказал рыть землянки в распадке, где было потише, сохраннее от ветров. Рыли обломками досок, ножами, ковыряли каменистую землю палками. У Баранова одни глаза остались на лице. Говорят, есть люди двужильные, так вот он и двоих таких стоил. Жизнь ватажная рубанула его сразу же по башке, да еще и не вскользь, а в самую середку. Хватать пришлось с горячей сковороды. И с первого часа на Унолашке душу Баранов узлом туго-натуго завязал, да так, что не осталось в ней «не могу», но было лишь «надо». С тем и жил.

Когда нашли капитана, обрадовался Александр Андреевич крайне. Бочаров был человеком бывалым и, как никто другой, мог стать подмогой в трудную зимовку. А то, что зимовать на острову придется, сомнений не было. В такое время года ни одно судно на Унолашку от века не приходило.

Александр Андреевич от Бочарова не отходил. Кормил его, как дитятю, с рук, тюленьим жиром обмазал: и лицо, и шею, и руки побитые. Сам сварил надранное корье, приправил травой колбой и поил и в день, и в ночь. И как ни плох был Бочаров, а зашелестел губами, заморгал устюжскими синими глазами. Неведомо: то ли и вправду помогли снадобья и добрые руки Баранова, то ли могучая русская натура взяла свое. Скорее всего, и то и другое. В один из дней Бочаров хотя и хрипло, едва слышно, а сказал:

15
{"b":"242580","o":1}