Вот они, две знакомые с детства елки, стоят рядом по ту и по другую сторону на путике: только-только между ними человеку пройти.
Протянув большую ветку с прямым указом на путик, одно дерево хочет уступить дорогу другому, остановилось и пропускает его, приглашая веткой:
– Прошу!
Другое дерево точно такой же веткой, как рукой, любезно хочет само уступить и тоже:
– Прошу!
Так они давно на месте стоят и не сдвигаются, а пока они церемонятся, между ними и человек, и медведь, и олень пройдут, и заяц проковыляет, и лисица прошмыгнет.
Вот как раз возле одного дерева, если идти от становой избы путиком, с правой стороны стоит молодая елка, дочка его. Ростом эта дочка не больше, как в два человека с надбавкой на верхнюю мутовку. Как раз вот на этой елочке оказался свежий загрыз медведя.
Тут, заметив сразу новый загрыз, Мануйло остановился и крепко задумался…
Да и задумаешься!
И по виду, и по всему, что было известно о медвежьих загрызах у охотников, медведь сделал такую заметку осенью, когда ложился в берлогу.
Мануйло так понимает, что медведь загрыз делает на ближайшей елке, чтобы весной померяться и узнать, насколько он подрос за зиму. Но весна ему бывает поначалу трудна: не всегда ему удается выбросить пробку. Вот за этим-то неприятным делом он и забывает, что весной ему надо померяться.
Когда же, наконец, он сбросит пробку, тут весна для всех в такую приходит радость, что и медведю делается не до того, чтобы поминать прошлое и загадывать о том, насколько он подрастет, лежа в берлоге.
Так медведь весной забывает печаль и заботу, так и все и все по-новому!
Но Мануйло, увидев на молодой елке осенний загрыз медведя, смутился…
Да и как не смутиться, если медведь на путике самый опасный сосед. Ворон, конечно, опасен, если примется клевать пойманную дичь, но ворона нетрудно убить, а медведь повадится собирать дичь на путике, тут уж самому ничего не достанется.
Как же теперь отделаться от опасного соседа?
Вот так с первых шагов на своем путике Мануйле пришлось задуматься.
Конечно, можно убить медведя. Но это наверно по крови передалось Мануйле от предков, чтобы, по возможности, на путике не очень-то спорить с медведем и останавливать его не пулей, а вещим словом.
– Живые помочи! – прошептал Мануйло.
И, все раздумывая о недобром соседе и участвуя во всей лесной жизни живым глазом, охотник пошел дальше по древней тропе, выбитой его предками.
При переходе по своему путику через общую тропу охотник заметил на мху неясный след величиною в теплый сапог.
– Не он ли? – подумал Мануйло.
И, чтобы понять, чей это был след, завернул с общей тропы на какой-то новый обход через ламу. Тут на ламе он увидел, что большой след идет за двумя маленькими.
И понял так, что большой в тёплый сапог след вроде как бы гонится за двумя маленькими.
– Не он ли? – подумал охотник и бездумно опять ответил сам себе:
– Живые помочи!
За ламой на песке возле куста черной смородины Мануйло ясно увидел, что не медведь шел, а человек, а маленькие следы были тоже человеческие, только маленькие, детские.
Пройдя немного дальше, он увидел на дереве детскую зарубку топором в четыре рубыша: было выбито знамя путика Воронья пята.
– Что такое?
Подумав об этом всем, Мануйло тряхнул головой и веселым глазом оглянулся кругом. Так он делал всегда, когда в голове что-то начнет путаться.
И, отбросив мысль о недобром соседе и об этих каких-то детских следах, вернулся через ламу обратно к общей тропе и с тропы повернул на свой путик.
Сколько раз вот мы тоже замечали, добираясь до своего счастья, каким чудесным оно кажется издали и как оно прячется в труде и всяких заботах, когда его достигаешь. До того глубоко прячется, что со стороны люди его не замечают и сам живешь и о счастье не думаешь. Скорей всего, это у всех, и оттого, когда хочешь указать на счастливого, то кажется, будто счастья и вовсе нет на земле.
Но это мы знаем: Мануйло на своем путике пока еще был счастлив.
Глава тридцать третья
Самое главное на путике для охотника – это высмотреть птичье пуржало. Тут надо себя самого птицей представить, будто летишь в лесу среди мелькающих пятен и выбираешь себе самое заметное. Для того птица себе такое пятно выбирает, чтобы сесть на него и под солнечным лучом пуржиться, или купаться на солнце в песке.
В темном лесу солнечное пятно на песке, как фонарь, – привлекает к себе птицу. А еще в этой солнечной купальне на песке много мелких камушков, и вся боровая дичь – тетерева, глухари, моховые куропатки, рябчики нуждаются в этих камушках для растирания пищи в зобах: камушки у них в зобах, как жернова у нас на мельницах. И еще на песке птицы вроде как бы чистятся, освобождаются от своих постоянных прихвостней и подхалимов, разных блошек и вошек.
Мануйле об этом выборе места для пуржала думать нечего: за него это сделали отцы, деды и прадеды. Испокон веков на одних и тех же местах они ставили свои силышки. Но случается, конечно, там дерево упадет, там новое вместится в общий полог леса, и от этого на пуржале распределение света и тени, конечно, изменится. Тогда нужно к родительскому путику прибавить свое внимание и, может быть, даже найти другое место для пуржала. Так вот лес подрос, и человек тоже изменился, в лесу свет и тень стали по-иному, и человек по-иному, по-своему становится к делу отцов.
И, наверное, от того, что к прежнему прибавил сам что-то свое, каждый раз делается на душе весело, и кажется тогда, что и все так в лесу живут и на всем свете так: каждое существо на свете к делу отцов прибавляет что-то свое, и от этого ему делается весело. Что бы тогда ни попалось на глаза, все как будто складывается, в свою кладовую и лежит до встречи с кем-нибудь, кому можно об этом рассказать. Тут вот и получается почему-то так, что сам рассказываешь только потому, что сам видел и хочешь о виденном самую правду сказать, пусть даже люди это и принимают за сказку.
И еще тоже бывает, когда сходится в себе дело отцов с тобой самим на чем-то хорошем, вдруг почему-то кажется, что на всякий вопрос, какой бы ни задал тебе самый мудрый, даже самый ученый человек, ты можешь ответить.
Кажется, даже и всю самую великую тайну жизни ты мог бы открыть, если бы нашелся такой человек, кто мог тебя об этом тут же спросить.
Душа такого человека похожа на тысячелетние залежи торфа, ожидающего огня, чтобы вернуться к большому огню, от которого начался и все складывался и складывался в торфе тысячи лет.
Вот как этот торф ждет огня, так и душа простого человека на своем путике ждет вопроса большого, окончательного…
Так и наш Мануйло в иные минуты радостно чувствовал в себе какие-то огромные силы, и только бы, только бы кто-нибудь спросил его о чем-нибудь таком нужном, таком великом для всех.
Вопроса-то вот такого все и не было.
Но нельзя сказать, чтобы Мануйло томился, – нет! он радостно чувствовал в себе эту слежалость древних пластов, и раз его об этом не спрашивают, то зачем ему томиться: он на все вокруг тогда глядит, будто все они, от большого и до самой ничтожной безделицы, все свои, и всех он их, как своих, понимает.
Затем, может быть, потом при встречах с людьми и поднимается из души сказка, чтобы вызвать у человека тот желанный вопрос к себе и ответить ему на него словом правды.
Они же не понимают и слово его принимают просто за сказку. Но Мануйло не томится этим и просто ожидает такого вопроса, как торф ожидает огня.
И теперь он на своем путике идет, как среди своих: там подсыпает песочку на пуржале, там оправляет и переменяет затянутые и разорванные петельки, и всякие силышки настораживает на высоте самой птицы: на рябца кулак от земли, на глухаря кулак с большим пальцем.
Раз было, в одно старое силышко белка попалась, и по сосне было видно, как долго она билась, пока не порвала сило: цепляясь за сосну, белка так ее исцарапала, что кора на дереве зарумянилась.