Так и не решилась она сказать свои слова и ответила на вопрос о Зуйке, что с тех пор, как бабушка с ним рассталась, прошло уже полтора года.
– Не узнать?
– Узнаете, – ответила Уланова, – а все-таки мальчик не тот стал, в таком возрасте перемены быстро бывают. Он был курьером, и такой был он послушный, но у нас, вы знаете, есть всякий народ, и какой это народ, по одним словам можно понять: лепарды, шакалы, медвежатники, – звери и звери! Вдруг случилось что-то, Зуек ответил: «Не хочу», – и убежал. «Надо же слушаться*», – сказала я в другой раз.
– Хорошо сказала, умница.
– Нет, ему было нехорошо. «Почему это надо? – отвечает мне дерзко. – Я ничего дурного не сделал, чтобы и мне тоже надо было работать. Не хочу!» И опять убежал.
– Ну вот, это самое, – сказала Мироновна. – И к нему пришла эта слабость.
– Вы считаете, это слабость, когда что-нибудь самому себе хочется?
– Конечно, слабость. Не помню, сказывала ли я тебе, как началась у нас Выгореция?
– Ну как же, веник плыл по реке, соблазнял пустынников попариться, и как собрались вместе на легкую жизнь, и началась у людей слабость.
– Вот, вот, умница, все-то ты помнишь, все ты понимаешь! Ну, так зачем же сама этому служишь?
– Бабушка, вы этого никак не хотите понять, мы не только не за слабость стоим, а хотим переделать человека, собрать его всего. Мы не столько строим канал, как человека собираем, всего человека ждем и куем.
– Уланова крепко говорила о том, что советские люди за жизнь стоят, за человека и что, напротив, считают слабостью именно оставлять человека на волю огня.
– Вы лично сами себя спасаете, – сказала Уланова, – и для себя, для своего облегчения и в оправдание себя, навязываете всем такой страшный конец. Не кончается свет, по-нашему, а только начинается. И вы то же самое делаете и тоже так думаете, когда вдруг бросаете старые свои мысли и уходите спасать маленьких больных детей.
Марья Мироновна, уверенная в чем-то своем, снисходительно выслушивала, а сама глядела в самую душу своего друга, и когда Улановой казалось, что вот она дошла до самого главного и бабушке теперь уже от ее слов некуда деться, Мироновна положила ей на плечо руку, заглянула ей прямо в глаза и сказала:
– Погоди, Машенька, я вспомнила, ты мне тогда про себя говорила, будто ты пчелка и тянешься к цветку за медом, а цветы все пустые, и что ты все делаешь не для себя, а только для людей, что тебе самой ничего не достается и что во всем этом виноват твой первый друг, забыла, как ты назвала его…
– Степан, – сказала Уланова. И вдруг переменилась в лице.
Она теперь только поняла, что тот знакомый почерк на письме, спрятанном перед отъездом сюда в карман, был Степанов. Она быстро достала письмо, прочитала…
– Вот, бабушка, – сказала Уланова, – я любимого человека отрезала от себя…
– Как же это, голубка, так вышло тебе?
– Мне трудно вам сказать, как это вышло. Но я расскажу, как было не со мною, а рядом, в слободе, где я жила. Бедная женщина билась с утра до ночи с кучей детей, а муж пьяница был, все из дому тащит, детей бьет, калечит. Настал конец терпенью женщины. Ранней весной прилетел скворец к самому окошку, стал петь о счастье, и тут под эту песню схватило ее что-то за сердце. Пьяница лежит-дрыхнет на лавке, она собирает детей, ставит перед иконою на коленки. «Молитесь, деточки, за отца, и чтобы господь простил маму».
Потом уводит детей к соседке, сама же, вернувшись, снимает ружье с гвоздя. Сделала свое страшное дело, тут же пошла и сама на себя донесла. Суд ее оправдал. А как вы?
– И я бы оправдала! – вся загоревшись, вскинулась Марья Мироновна, и Маша узнала в ней в эту минутку брата ее, Сергея Мироныча, – куда девалась вся ее неприступная строгость.
– Такой грех замолить можно, – не в человека она – в Зеленого Змия стреляла, – продолжала бабушка.
– Вот у меня так точно было. Не прямо детей наших кровных губил мой Степан, а все дело наше общее, доброе, всех наших общих детей. Бабушка, ты сама поймешь: Степан стоял на большой должности, много ему было доверено. И я его, любимого, сама отдала под суд. Вот пять лет и летаю с цветка на цветок, ни к одному не спущусь, кажутся мне все после Степана пустыми. А если и не пустые, то как маленькие дети.
– Ах, и бедная же ты, Машенька!
– Так прошло пять лет, и вот пишет теперь, что больше не служит Зеленому Змию, у меня же просит прощенья и возвращается, подумай, бабушка, возвращается!
Уланова обе руки положила на плечи Мироновны и в упор лицом к лицу продолжала:
– Ни про одного человека не можем мы сказать, что с ним будет впереди, а вы вот про весь свет говорите: свет кончается. А я вот получила письмо и, если судить по себе, тоже всем теперь буду говорить: свет начинается!
– И впрямь, начинается! – добродушно ответила Марья Мироновна.
Она до того обрадовалась, что Степан возвращается, до того ушла от своей печали в радость милой ей женщины, что о своем большом деле на эти минуты вовсе забыла. Она обняла Машу, поплакала с нею от радости, выспросила все о Степане: и сколько лет ему, и чем он занимается, и как спасся он теперь от Зеленого Змия. И только уж, когда пошла проводить Машу, на ходу показала комнатку, где стоял ее черный гроб. Уланова узнала в нем тот же самый знакомый карбас, черный, с белым черепом и скрещенными костями. И, скользнув привычным для женщины внимательным глазом, заметила большое окно против гроба и что у окна стояло весло.
«Как же это так, – подумала приметливая женщина, – если она в затопление не верит и ждет огня, то зачем же все-таки она сюда прихватила весло?»
Месяц еще ярко светил, когда Маша Уланова выехала с Карельского острова. Гнедая лошадка домой бежала без понукания, и Уланова снова вернулась к тому же вопросу: как это можно так верить в конец света, обречь себя на огонь и не забыть на случай ошибки весло?
– Как это может быть, – спрашивала Уланова себя, стараясь по себе самой понять душу Мироновны.
И вспомнила Уланова, что, отдавая Степана под суд, она не для себя это делала. Не будь у нее такой веры, что революция наша обновит мир и что только с чистой совестью можно идти в этот новый мир, то разве могла бы она оставить друга своего, какой бы он ни был: больной, или пьяница, или что еще хуже?.. Нет, никогда!
«Но как же, – подумала она о теплом местечке, где лежало сейчас письмо, – как могло явиться это письмо, как мог вернуться к ней Степан, если она сама от него тогда отказалась? Значит, он понимал хорошо и тогда, что она ради правды его отдавала под суд. И я разве столько лет не хранила в тайне надежду на его возвращение? Могло же это вместе быть: и что отказывалась от него, и что вместе с тем и ждала!
Вот она, разгадка весла, – заключила свои думы Маша и весело тряхнула поводьями, – наверное, Марья Мироновна, ожидая всемирного огня, потихоньку даже от себя самой прихватила на случай весло».
Проехав еще немного, она и так подумала: «Могла же Марья Мироновна, мирская няня, жить мыслью об огненной кончине и в то же время спасать маленьких чужих детей^ как своих собственных. Так почему же и тут не могла у нее раздвоиться мысль: на минуточку забыла о гробе и прихватила весло».
XXX. Лесной оборотень
Самый сильный холод в лесу бывает в конце утренней зари, когда первые лучи солнца влетят в лес и деревья бросают на снег голубые тени. Только мало-помалу солнечные лучи наверху начинают нагревать еловые шишки, и от тепла они расширяют свои дольки и начинают ронять свои семечки. На особых маленьких парашютиках эти семечки из верхнего этажа леса, где свет и тепло, спускаются в нижние этажи, где все еще мрак и мороз.
Скоро, скоро теперь уже возьмутся весенние ручьи, и миллионы этих семян, целый будущий лес, поплывет, и река понесет их в какой-то лучший край. И ни одно-то семечко, отдаваясь общему движению, не будет знать, ему ли достанется лучшая доля или, из всего великого множества их, кому-то другому. Ни одно семечко не знает своей будущей доли, но всякое, в надежде на лучшее, живет и плывет.