Мало-помалу ее любовь отделялась от образа Адриана, она ширилась, тянулась к какому-то неизвестному человеку, наделенному всеми пленявшими ее качествами героев романов; это был не то принц, не то злодей, но прежде всего он был сильным. Ведь именно это восхищало ее, нравилось ей, именно поэтому тосковала она жаркими ночами, когда не могла уснуть, — две руки, сильные, как сталь, сдавливали ее в смертоносном объятии, жаркие губы поцелуями высасывали ее душу. Она превратилась в истеричку.
Порой, когда она сидела у постели мужа и видела перед собой это тело чахоточного, эту неподвижность паралитика, ее охватывала яростная ненависть, желание ускорить его смерть…
Это болезненное возбуждение распаленной чувственности сменялось приступами внезапной слабости, испугом сидящей на ветке птицы, вскрикиванием от того, что внезапно хлопнула дверь, обморочной бледностью в комнате с сильно благоухающими цветами… Ночью она задыхалась; она открывала окно, но жаркий воздух, теплые испарения нагретой солнцем земли вызывали у нее непреодолимое желание, сладострастное томление, прорывавшееся рыданиями…
Святая превращалась в Венеру.
И так пронизано было болезненным романтизмом все ее существо, и так глубоко проникла в нее порочность, что настал момент, когда мужчине достаточно было бы прикоснуться к ней, чтобы она упала в его объятия; в конце концов через два года так и произошло с первым, кто начал заигрывать с ней. Это был помощник провизора.
Весь городок пришел в ужас. И теперь она оставляет дом в беспорядке, оставляет грязных и больных детей, допоздна сидящих голодными, заброшенного мужа, стонущего у себя в спальне, ленты пластырей на спинках стульев — все на произвол судьбы, всюду мерзость запустения — и идет за мужчиной, отвратительным, жирным негодяем с пухлым, лоснящимся лицом, в темном пенсне на толстом шнурке, висящем за ухом, и в шелковой шапочке, надетой из франтовства. Ночью он приходит на свидание в полосатых шлепанцах, и от него пахнет потом; он просит у нее взаймы на содержание некой Жоаны, толстой девки, которую в городке называют «жирным шариком».
ЦИВИЛИЗАЦИЯ[20]
I
У меня есть любезный моему сердцу друг Жасинто, который родился во дворце; плодородные оливковые и хлебные плантации и скот приносили ему сорок тысяч годового дохода.
Еще в детстве, когда его мать, тучная и легковерная дама родом из Трас-ос-Монтес, разбрасывала укроп и амбру, дабы умилостивить добрых фей, Жасинто был выносливее и крепче, нежели сосна, растущая на дюнах. Прозрачная красавица река, журча протекавшая по совсем гладкому и совсем белому песчаному дну и отражавшая только клочки сияющего летнего неба да вечнозеленые, ароматные ветви деревьев, не приносила столько радости и наслаждений тому, кто плыл вниз по ее течению на лодке, устланной подушками и полной замороженного шампанского, сколько приносила жизнь моему товарищу Жасинто. У него не было ни кори, ни глистов. Даже в том возрасте, когда все мы зачитываемся Бальзаком и Мюссе, особой чувствительностью он не страдал. В друзьях он всегда был счастлив, как Орест. Любовь была для него сплошной мед — любовь неизменно приносит мед тем, кто любит как пчелка, легко перелетающая с цветка на цветок. Честолюбие его заключалось в том, чтобы овладеть важнейшими идеями, и «острие его интеллекта», как выразился один старый средневековый хронист, еще не заржавело и не притупилось… И, однако, с двадцати восьми лет Жасинто уже жил Шопенгауэром, Екклесиастом и другими пессимистами рангом пониже и несколько раз в день протяжно и глухо зевал, проводя тонкими пальцами по щекам, словно осязая их бледность и увядание. В чем же было дело?
Среди всех людей, которых я знавал, это был самый цивилизованный человек, или, вернее, он был до зубов вооружен цивилизацией — материальной, декоративной и интеллектуальной. Во дворце под пышным названием «Жасмин», который его отец — тоже Жасинто — воздвиг на месте скромного дома XVII века с сосновым полом и выбеленными известкой стенами, существовало, на мой взгляд, все, что на благо духа и плоти в борьбе с невежеством и недугами создало человечество с тех времен, когда оно покинуло счастливую долину Септа-Синдхи, Землю Обильных Вод — прекрасную родину индоевропейцев. Библиотека, разместившаяся в двух залах, просторных и светлых, как площади, занимала сплошь все стены — от караманских ковров до потолка, сквозь стекла которого солнце и электричество поочередно лили устойчивый и мягкий свет, и насчитывала двадцать пять тысяч томов, расставленных на черном дереве и облаченных в великолепный алый сафьян. В одном только философском разделе (ради вполне оправданной предосторожности, в целях экономии места, библиотекарь собирал лишь те труды, которые принадлежали к диаметрально противоположным философским системам) было тысяча восемьсот семнадцать книг!
Как-то вечером я собирался выписать одну цитату из Адама Смита, и вот, разыскивая этого экономиста на полках, я пробежал восемь метров политической экономии. Таким образом, мой друг Жасинто был полностью обеспечен всеми важнейшими творениями разума, а также и глупости. Единственным неудобством в этом монументальном арсенале познаний было то, что всякий, кто проникал туда, неизбежно засыпал там, благодаря креслам, которые были снабжены тонкими подставками для книг, сигар, карандашей, для чашки кофе и представляли собой колышущееся, мягкое сооружение из подушек, в котором тело, в ущерб духу, тотчас обретало сладость, удобство и полный покой постели.
В глубине находилась святая святых — рабочий кабинет Жасинто. Его массивное, обитое кожей аббатское кресло с гербами датировалось XIV веком, а вокруг него висели многочисленные слуховые рожки, которые, на фоне драпри цвета плюща или цвета мха, казались спящими змеями, висящими на стене старой фермы. Я никогда не мог без удивления вспомнить его стол, весь заставленный хитроумными и изящными инструментами для разрезания бумаги, нумерации страниц, оттачивания карандашей, соскабливания помарок, оттисков дат, нагревания сургуча, подкалывания бумаг, проставления печати на документах! Одни были никелевые, другие — стальные, сверкающие и холодные, и, дабы овладеть каждым из них, приходилось много и усердно потрудиться; иные инструменты с тугими пружинами, с блестящими остриями кололись и делали свое дело: на длинных листах ватманской бумаги, на которых он писал и которые стоили пятьсот рейсов, я не раз обнаруживал капли крови моего друга. Но он полагал, что для писания писем (других произведений Жасинто не создавал) все они ему необходимы, равно как и тридцать пять словарей, учебники, энциклопедии, справочники и руководства, занимавшие особый шкаф в форме узкой башни, который тихо вращался на своем пьедестале и который я окрестил «Маяком». Но главным образом придавали этому кабинету на редкость цивилизованный вид стоящие на дубовых подставках большие аппараты, облегчающие работу мысли: пишущая машинка, копировальные приборы, аппарат Морзе, фонограф, телефон, театрофон и разные другие приспособления, все — из сверкающего металла, все — с длинными проволоками. В тиши этого святилища постоянно раздавались отрывистые, глухие звуки. Тик-тик-тик! Длинь-длинь-длинь! Крак-крак-крак! Трр-трр-трр!.. Это включал свои аппараты мой друг. Все эти проволоки, соединившись с внешним миром, транслировали внешний мир. Но, к несчастью, они не всегда вели себя послушно и дисциплинированно. Жасинто увековечил на фонографе голос советника Пинто Порто — жирный голос оракула — в тот момент, когда он восторженно и авторитетно заявил:
— Великолепное изобретение! Кого не восхитят успехи нашего века?
И вот однажды, теплым вечером, накануне дня святого Иоанна, мой суперцивилизованный друг, желая поразить своим фонографом неких дам, родственниц Пинто Порто (любезных Гоувейас), заставил прорезаться сквозь устье аппарата, похожее на трубу, знакомый жирный голос оракула: