Роскошество в одежде обдуманно, неброско, рассчитано. Есть другое роскошество, бездумней: оно, пока не ушла молодость, вызывающе сверкает, колышется в маревых логах жизни — немного без оглядки, соседствуя с грязью. Позднее, когда тускнеют увлеченности и любови, на их место приходит стыд, замазываемый чернилами в какой-нибудь конторе, — и годы старости ползут неслышно, жалко, шаркая по лавкам старьевщиков в поисках подаянья!
Лиссабон материальный стоит на моральных устоях. Есть улицы, придающие тем, кто их посещает, особую индивидуальность. Плиты панелей и камни стен завораживают и порабощают умы. Встречаться на Шиадо означает блистать тонким остроумием, живостью ума и свободой нравов. Бывать на Мартиньо равнозначно вдохновению, внутренней одаренности, лиризму и способности разбираться в политике. О Лиссабон, в тебе нет характеров, есть лишь углы улиц!
Лиссабон обладает небесным даром сочувствия: толпится, обливаясь слезами, вкруг умирающей собаки, но бежит прочь, насвистывая, от агонии человеческой души. Он обладает также робким и наивным любопытством: усаживается летним днем на бульварах, в пыли, с олимпийским спокойствием, как Бог в лучах света, и сидит, внимательный, сосредоточенный, зачарованный, отупело глядя на проходящие шесть тысяч ног!
Как-то раз Париж рассердился и изгнал королей; в другой раз он рассердился и принял императоров. Иногда Лиссабон сердится — и окунается в политику.
Лиссабон тогда встает в позу, взывает, устраивает заговоры на углах, лениво разгоняется полицией — и снова идет, покрытый славою и гордясь свержением тираний, разглагольствовать на тему!
Одна из самых больших радостей Лиссабона — грязниться!
В мифологические времена случалось, что какая-нибудь богиня вдруг становилась женщиной, супругой и матерью, ткала на прялке черного дерева, инкрустированной лазуритом, и сматывала в клубки алую шерсть из Милета. Но наступал такой день в году, когда женщине надлежало быть богиней на Олимпе. И она покидала супруга, детей, родные края и близких; вотще умоляли ее, чтоб она не уходила, боясь, что она, женщина и богиня, уж не привыкнет, воротясь, к светильникам гинекея, — она, что должна быть освещаема лишь звездами Олимпа. Вотще: в урочный час ничто не могло помешать женщине стать богиней — и у всех на глазах целомудренная эта плоть, идеальная глина творения, голубела и, оборотясь живою прозрачностью, пропадала в сиянье света.
Так и Лиссабон. Наступает день, когда он хочет вернуться к своей исконной материи, и никто не может помешать ему быть грязью: это случается во время карнавала.
Тогда он марается свободно, мчится в дурнотном вихре; в эти дни обуревающая его скука слеплена из нечистот.
Он весь преображается. И подобно тому, как богиня, в античные времена, покидала детей и родных, чтоб стать светом, Лиссабон забывает обычную скуку обычных обязанностей, религию золотой монеты, жречество экономии, эффектные позы целомудрия, чтоб свободно вываляться в грязи!
Лиссабон — пристанище ветра. Древний Эвр платит за приют, швыряя пыль по улицам, площадям, проспектам и набережным — в лицо Лиссабону! Лучше и не угодишь — он грязнит город!
Лиссабон уважает чистоту, но обожает грязь. Вот коллизия! Лиссабон, вдохновенный город, великолепно лечит все недуги, выкупавшись в тине Тежо!
Афины сотворили скульптуру, Рим измыслил право, Париж изобрел революцию, Германия открыла мистицизм. А Лиссабон что же создал?
Фадо.
«Фатум», рок, был богом на Олимпе; в кварталах Лиссабона это комедия. Она идет в сопровождении гитар, при свете от сигар. На подмостках одна декорация — тощий тюфяк. Финальная сцена происходит в больнице или в тюрьме.
А холст задника — смертный саван!
Каждым днем, когда солнце омывается в водах рек и взорах людей, когда тела в цвету и сверкают черные глаза, на которые так ревностен господь, и злословие раскрывается, как тюльпан, и смехи вспыхивают, как всполохи, и жизнь волнуется, полная мечтаний, блеска взглядов, солнечного румянца щек, камелий и помад, — проезжают по улицам медлительные колесницы, расписанные золотыми арабесками; гербы их — черепа; на них едут мертвые.
«Погоняй, возчик! Этот ездок торопится в могилу. Не мешкай! Остановка у Сан-Жоана! С вечностью следует встретиться вовремя!»
А покуда бедный мертвец путешествует, что же говорят те, кто следил его уход, обливаясь слезами?
Дети говорят: «Что ж поделаешь…»
Жена говорит: «Вот я и в трауре…»
Кредитор: «Он был исправный плательщик».
Врачи: «Интересный случай…»
Несущие гроб: «Ну и тяжел, разбойник!»
Могильщик поет:
Негр, что приплыл из Анголы
На борту с богатым товаром…
Ты, бедная плачущая женщина, любила этого человека: ты одевала его своими длинными волосами, поила своим дыханьем, венчала своим взглядом, обожествляла своею страстью; он был красив, и здоров, и силен, и горяч; но если ты теперь подойдешь к нему, о бедная плачущая женщина, зажми покрепче нос рукой!
Мир тебе, Лиссабон! Спи, переваривай пищу, шуми, рыдай и кури свою трубку! И если упадут на тебя две-три слезы, высуши их поскорее на солнце! Мир тебе! Те, у кого есть душа, не ищут света твоих глаз; ты можешь истощить его, разглядывая небо и всю вселенную; никто не станет ревновать небо к твоему подъятому взору!
Те, у кого есть сердце, не ищут ласки твоих рук; они могут иссохнуть, сложенные в молитве Христу; никто не станет ревновать бога к твоим подъятым рукам!
У тебя есть красота, сила, очарование, пластика, блеск волны и стройная линия улиц! Согласись же, о любимый Лиссабон, о светлый обожаемый город, о таинство чистой красоты, согласись же, о нежный Лиссабон, венчанный небесами, согласись же не иметь души!
МЕРТВЫЕ[4]
Вчера был день поминовения мертвых. Мертвые — счастливые. Покуда в церквах на скорбных богослужениях, у подножия сверкающих алтарей, пред изможденным и посинелым ликом Христа, простодушные и печальные молятся за своих дорогих усопших, они распыляются по бескрайной природе, по кудрявым рощам, по звонким чащам, по густым сокам и вязким смолам, по плодоносным бороздам — по всей, резко пахнущей свежестью зелени.
Их плоть страдала, бледнела от страха, худела от лихорадки, коченела от холода; но теперь она движется, отдохнувшая и здоровая, по молодым побегам, по спелым плодам, в животворном и неистовом свете солнца, в атомах ночи, звездной и тихой.
Те, что умерли в гниении лихорадки, рассыпались прахом в лоне родящей земли, и корни растений всосали их, и, смешанные с соком, они вновь являются солнцу в виде плодов, венчиков, ветвистых крон.
Те, что умерли в морских волнах, растеклись средь зеленых глубин, средь песков, кораллов, раковин, рифов и явились позднее в образе волн безмятежно греться на солнце, или ночью струиться под томной тяжестью звездного света, или на утренней заре, голосом грозным, как у царей, иль нежным, как у святых, убаюкивать рыбацкий люд, смуглоликий и молчаливый.
Те, что умирают в горах, как мечтатели пастухи, поглощаются солнцем и растворяются в священном свете звезд, в легком тумане туч, в зареве зорь; они — атомы света, животворные и чистые, утешающие и очищающие.
Так мертвые счастливы.
Мы здесь теснимся, шумные и ночные, толстые или бледные, изголодавшиеся по жизненным благам, губя невинных Маргарит в ослеплении плоти; мы исповедуем религии, набрасываем облики Богов, чертим в воздухе типы обществ; и, взвинченные, безутешные, неудовлетворенные разрушители, мы, средь всей этой безудержной жизни — подобно пахарю, что вдруг замирает с поднятой лопатой, весь бледный, думая о грядущей старости без хлеба и света, — вечно прерываем наши сияющие, звонкие радости, чтоб думать, с ужасом, о мрачном хладе могилы.