Этой ночью я уехал экспрессом в Шотландию и, еще не доехав до Йорка, оцепеневшего в своей епископской чопорности, успел забыть о романтическом слуге из Чаринг-Кросского ресторана. Но через месяц я вернулся в Лондон, и стоило мне войти в ресторан и вновь увидеть эту длинную роковую фигуру с блюдом ростбифа в одной руке и с картофельным пудингом в другой, как я почувствовал, что во мне вновь пробудился прежний интерес к этому человеку. В этот же вечер мне на долю выпало неожиданное счастье узнать его имя и частично приоткрыть завесу над его прошлым. Было уже поздно, когда я, возвращаясь из «Ковент-Гардена», встретил в перистиле гостиницы моего величественного и преуспевающего друга Браколетти.
Вы не знаете Браколетти? Его внешность великолепна; у него необъятный живот, густая черная борода, он медлителен и церемонен, как тучный паша, но эта турецкая серьезность и важность смягчается в Браколетти его улыбкой и взглядом. Что за взгляд! Этот ласковый взгляд заставляет меня вспоминать животных Сирии: он — сама нежность. Его мягкая влажность словно излучает набожность тех племен, которые производят на свет Мессию… Ну а улыбка! Улыбка Браколетти — это самое совершенное, самое образцовое, самое красивое выражение человеческого лица; в этих губах, которые, раскрываясь, обнажают блестящую эмаль нетронутых зубов, видны чуткость, простодушие, добродушие, мягкая ирония, уверенность… Ах, в этой улыбке и заключалось счастье Браколетти!
Человек Браколетти ловкий. Он родился в Смирне; родители его были греки; и все это видно по нему; но, когда его спрашивают о прошлом, славный грек с минуту качает головой от плеча к плечу, добродушно прячет под сомкнутыми веками свои магометанские глаза, расплывается в медовой улыбке и шепчет, как бы захлебываясь добротой и умилением:
— Eh! Mon Dieu! Eh! Mon Dieu!.. [11]
Вот и все. Впрочем, он, надо думать, много путешествовал, ибо он знает Перу, Крым, мыс Доброй Надежды и прочие экзотические страны так же хорошо, как Риджент-стрит, однако всем понятно, что его жизнь, в отличие от жизни заурядных левантийских авантюристов, не соткана из золота и грубой пряжи, из роскоши и нищеты: это толстяк, следовательно, человек осторожный; великолепный солитер никогда не исчезал с его пальца, и никакие холода ни разу не застали его без меховой шубы стоимостью в две тысячи франков; каждую неделю он выигрывает в Фратернал-клубе, уважаемым членом которого он является, десять фунтов в вист. Это сильный человек.
Но есть у него и одна слабость. Он необычайно лаком до девочек двенадцати — четырнадцати лет; он любит худеньких, светлых блондинок, имеющих обыкновение ругаться. Он методически находит их в бедных кварталах Лондона. Он помещает их дома и держит там, как птичек в клетке, сует им зернышки в клюв, слушает их глупую болтовню, подбадривает их, когда они вытаскивают у него из кармана шиллинги, наслаждается развитием порочности в этих цветах, выросших в лондонской грязи, отдает в их распоряжение бутылки с джином, чтобы ангелочки перепились, и когда какая-нибудь из них, возбужденная спиртным, растрепанная, с горящими щеками, поносит его, таскает за волосы, выкрикивает непристойности, славный Браколетти, сидя по-турецки на диване, благоговейно сложив руки на брюхе, закатив глаза в блаженной истоме, шепчет на своем итальянском с берегов Сирии:
— Piccolina! Gentilleta![12]
Милый Браколетти! Я с искренней радостью обнял его в тот вечер в Чаринг-Кроссе, а так как мы давно не видались, то мы вместе отправились ужинать в ресторан. Печальный слуга был там за своей comptoir, склонившись над «Журналь де Деба». И едва Браколетти появился с величием толстяка, как тот молча протянул ему руку; shake-hands[13] было торжественным, ласковым и чистосердечным.
Великий боже, они были друзьями! Я утащил Браколетти в глубину зала и, трясясь от любопытства, учинил ему допрос с пристрастием. Прежде всего я хотел узнать имя этого человека.
— Его зовут Коррискосо, — торжественно объявил Браколетти.
Тогда я захотел узнать его историю. Но Браколетти, подобно богам Аттики, которые укрывались за облаками от мирских забот, спрятался за своими недомолвками.
— Eh! Mon Dieu!.. Eh! Mon Dieu!..
— Нет, нет, Браколетти. Погодите. Я хочу знать его историю… Эта роковая, байроническая фигура должна иметь свою историю…
Тут Браколетти вдохнул столько свежего воздуха, сколько позволяли ему живот и борода, и поведал мне, цедя слова по капле, что они вместе ездили в Болгарию и в Монтенегро… Коррискосо был его секретарем… Изящная словесность… Тяжелые времена… Eh! Mon Dieu!..
— Откуда он родом?
Браколетти, не колеблясь, ответил, понизив голос и сделав жест, выражавший глубочайшее презрение:
— Он грек из Афин.
Мое любопытство исчезло, как вода, которую впитывает песок. Когда путешествуешь по Востоку, по левантийским портам, быстро возникает — возможно, это и несправедливо — подозрительное отношение к грекам; на первых порах при встречах с ними, особливо у людей с университетским, классическим образованием, даже загорается энтузиазм, они размышляют об Алкивиаде и Платоне, о славе этого красивого и свободного народа, в их воображении вырисовываются величественные очертания Парфенона. Но после регулярных посещений табльдотов и ютов Messageries[14], а главное, после знакомства с легендами о мошенниках, орудующих от Смирны до Туниса, иные люди при встречах с греками тотчас проделывают следующее: быстро застегивают пиджак, крепко хватаются обеими руками за цепочку от часов и напрягают свои умственные способности, дабы отражать атаки escroquerie[15]. Создалась же столь зловещая репутация потому, что те греки, которые переселяются в левантийские порты, — это подлая чернь, частью жулики, частью лакеи, банда коварных и жестоких грабителей. И, по правде говоря, как только я узнал, что Коррискосо — грек, я сразу же вспомнил, что во время моего последнего пребывания в Чаринг-Кроссе мой изящный томик Теннисона исчез из моего номера, и в памяти у меня возник алчный, неотрывный взгляд, который вперил в него Коррискосо… Это был разбойник!
За ужином мы больше не говорили о Коррискосо. Нас обслуживал другой официант, красный, честный здоровяк. Мрачный Коррискосо, погрузившись в «Журналь де Деба», не вылезал из-за comptoir.
Случилось так, что, разыскивая в тот вечер свой номер, я заблудился… Гостиница был переполнена, и меня поместили на верхнем этаже Чаринг-Кросса, в лабиринте коридоров, лестниц, углов и закоулков, где обойтись без карты и компаса почти невозможно.
С подсвечником в руке я проник в коридор, куда доносилось теплое дуновение душной улочки. К дверям здесь были приклеены не номера, а карточки, на которых были написаны имена: Джон, Смит, Чарли, Уилли… Несомненно, это были комнаты слуг. Одна дверь была открыта, и из нее падал свет газового рожка; я прошел вперед и увидел Коррискосо, который, еще во фраке, сидел за покрытым бумагами столом, подперев голову рукой, и писал.
— Вы не скажете, как пройти в номер пятьсот восемь? — пролепетал я.
Он устремил на меня сонный, мутный взор; казалось, он возвращается из дальней дали, из другого мира; хлопая глазами, он повторял:
— Пятьсот восемь? Пятьсот восемь?..
И тут я увидел на столе, среди бумаг, грязных воротничков и четок, мой томик Теннисона! Он, этот разбойник, перехватил мой взгляд и выдал себя с головой: краска залила его худое лицо. Первым движением моей души было не узнать книгу, но так как это было движение благородное, то я, повинуясь высшему моральному кодексу великого Талейрана, удержался от него; указуя на томик обвиняющим перстом, перстом разгневанного Провидения, я сказал:
— Это мой Теннисон…
Не знаю, что он пробормотал мне в ответ, ибо я сжалился над ним и, вновь охваченный интересом, который возбуждала во мне эта комичная фигура сентиментального грека, добавил тоном, в котором было полное прощение или же оправдание: