Соколова представила все так, будто не она, а счастливые обстоятельства воспитали курс. Стало даже обидно за нее. Но эта душенька Душечкина здорово сказала об Агеше. Потом Руль, другие педагоги… Даже Таран (погорел он на Недове!) в превыспренней речи назвал ее «жемчужиной педагогического коллектива».
Всю любовь, уважение, благодарность хотела высказать ей Алена в песенке: «Учительница первая моя…»
Выпускной вечер кончился поздно. Провожали Агешу до дому. Шли светлыми пустыми ночными улицами. Не вспомнишь то бессвязное, и веселое, и острое, и торжественное, что говорилось… Скрытую за этим радость близости мыслей и чувств, нежность и горечь расставания — перевернута последняя страница студенческой жизни — никогда не забыть…
Потом бродили до утра по набережным. По сложившейся традиции читали стихи. Как всегда, Валерий, Джек… А Сашка не хотел. Тогда Агния попросила:
— Я ведь уже завтра уезжаю.
И он прочитал короткое блоковское: «Я шел к блаженству». Читал с вызовом, с торжеством. Все, что он делает, еще больно задевает, еще связано с ней. Не так легко разорвать… Ему хуже, конечно. Скорей бы разъехаться, не бередить, забыть!..
Как будет не хватать Агнии!
Самое тяжелое событие последних месяцев — отъезд Агнии. Провожали ее и Арпада всем курсом. Были Анна Григорьевна и Рудный. Агния не отходила от Алены. Среди шумного общего разговора повторяла тихо:
— Все будет хорошо — слышишь? Все у тебя, я знаю, будет хорошо. Только пиши часто и честно. Слышишь?
Алена в ответ сжимала маленькую руку. Так и не рассказала Агнии, какие страхи одолевают… Своих тревог ей хватит. Расстаться с матерью, с друзьями… Там — без работы, без языка… Если б другая профессия… Арпад удивительный. Они, правда, Ромео и Джульетта. Но разве не станет тесно, невмоготу такому сердцу, как у Агнюши? У каждого свое счастье, свое несчастье…
— Все — в гости! — громко говорил Арпад. — Анна Григорьевна, ждем! Все приезжайте.
— Мы к тебе в Будапешт на гастроли…
— Только, пожалуйста, обеспечь гуляш, и — как его? — паприкаш, и…
— Взбитые сливки с каштанами — вкусно, должно быть, ух!..
— И токайское, для встречи…
— Обязательно! Все будет! Тебя, Леночка, ждем…
— Да, да, — отвечала Алена ему и Агнии, улыбалась.
Уплыло в темноту лицо Агнии, заплаканное, тревожное и сияющее. Алена неожиданно для себя разрыдалась так, что еле устояла на ногах. Мелькнул дикий, растерянный взгляд Сашки. Зина обняла и зарыдала с ней вместе. Все столпились вокруг. Заплакала Глаша.
— Хватит, девочки, — сказала Соколова строго. — Надо поправиться, Лена. Когда человек так худеет, сразу сдает нервная система, даже воля слабеет. Вы же актриса! Осенью хочу видеть Строганову круглую, румяную, как поступала на первый курс. — И сама засмеялась первая.
Как пахнет гвоздика! И Леша собрал на дорогу, и ребята заводские подарили. Все странно — ничего не знаешь, что впереди, что как обернется…
Кошмаром вспоминается приезд домой.
После отчаянного подъема, напряжения — премьера в кружке, государственные экзамены, выпускные спектакли, прощание с институтом, проводы Агнии — тихий Забельск, покой и уют родного дома, никаких обязанностей, никакого дела…
Если б не мать, не разговоры — с постели не встала бы, глаз бы не открыла. Как тяжелобольная, то горела, то стыла и бредила неотступно об одном, об одном… И все, что мешало думать, разлучало, отрывало от него, — все раздражало. Ни читать, ни есть, ни заняться ролями, ни (самое невыносимое!) разговаривать не могла. Только чтоб не разговаривать, уходила в лес, а оттуда убегала, чтоб не вспоминать…
Ночью путались сны и явь.
Издалека слышалось: «Ты дорога мне. Дороже всех». Бежала в темноту на голос, ноги проваливались, вязли в каких-то темных, густых волнах, и все-таки бежала, бежала, пока не обрывалось дыхание, пока не падала, как мертвая.
Долго, не двигаясь, смотрела в серую темноту: «Я умру без тебя. Мне можно верить. Ты любишь. Ты должен верить. Я же слышала: „Дороже всех“. Ты все думал, как мне лучше. Если тебе так лучше…»
Мягкие, горячие руки на ее холодном плече, на груди. «Я слишком берег тебя», — его дыхание на губах. Он близко, как никогда. Всем телом, мгновенно ожившим, сильным, она чувствует его: «Ты веришь? Ты не приснился?.. Ты со мной…» — Темно. Знобит. Как трудно не кричать! До утра красная сумка качается высоко на стене. Алена закрывает глаза. Саша скореженный, с нелепо поджатой ногой… Куда деться!
Вставала поздно. Каждое утро мать заводила одно и то же:
— Приехала, как святые мощи. И будто еще сохнешь даже. Успокой ты меня — сходи к врачу, в поликлинику.
— При чем врач? Устала. Ну, понимаешь, переутомилась. Оставь меня. Здорова я.
Рассказать о разрыве с Сашкой, о Сахалине не хватало сил.
Шли дни…
Вечером взяла «Оптимистическую трагедию». Читала, опять и опять одну и ту же страницу, и ни слова не понимала. Отложила книжку. В доме стало тихо — улеглись уже. Надо раздеться, потушить свет. Что страшнее — дни или ночи? Если б знать! Нет сил. Жить страшно. Умереть страшно. Если б сын… Только было б кого ждать…
В окно, затянутое марлей от комаров, сочился нежный запах цветов.
«Лилька, Лилька, ты так нужна мне! Страшно. Надо раздеться, погасить свет. Кто-то ходит под окном?.. Или мерещится?.. Что я могу? Ничего уже не могу. Даже Машу не сыграть сейчас».
— Леночка, не спишь?
Алена вздрогнула от тихого голоса, вскочила.
— Нет еще, папа. А вы?
— Вечер славный. Сижу на крыльце, вижу огонь у тебя…
— Я иду…
Сильно пахло цветами. Отчим сидел на ступеньке, опирался локтями на колени. Огонек папиросы вспыхивал и тускнел в темноте.
— Как Лешины цветы хорошо… — Алена села рядом с Петром Степановичем. — Не пойму, что это: пионы, а еще?
— Резеда. Невидный такой цветик, а запах… Лешка садоводом будет. На чердаке оранжерею хочет… Окно будем с ним расширять. И свет искусственный. Он, брат, всерьез. И в школьном саду из первых. Вот Степан никак не определится, а ведь пятнадцатый идет. Уже радио ему не надо, теперь он химией. Все штаны пожег, мать заплат не наберется.
— Пятнадцать — еще очень мало. Химия — нужное дело.
— Нет дела ненужного. Вот и цветы. На душе от них как-то… Очень мы очерствели…
«Почему легче с ним? Ведь маму больше люблю…»
— Я, папа, на Сахалин еду.
Петр Степанович выпрямился.
— Работать еду. В театр.
— От своих отбиваешься? Зачем?
— С Сашей разошлись.
Петр Степанович долго молча курил, снова облокотился на колени.
— Не пожалеешь?
— Нет.
— Человек-то он мудреный, самовластный. Сердцем… Огнев и есть.
Петр Степанович с Сашей не сдружились прошлым летом. Охотно разговаривали, спорили, играли в шахматы — мирно, уважительно, а не сдружились.
— Но — голова. И надежность в нем. И красота. И любил он тебя не на год, не на два. Не пожалеешь все-таки?
— Нет. Он хороший. Очень хороший. Только… — «Скорей забыть». — Нет — не родные мы.
— Что же тоскуешь очень?
— Это… другое совсем. И без работы… не привыкла.
Папироса погасла. Огонек спички выхватил седую бровь, нос чуть с горбинкой, щетинистую щеку. «А он родной. Странно бывает…»
— От своих отбиться — беда, конечно. На Сахалин. Товарищ у меня был на фронте из Магадана. Морозы там…
— Ничего. Это ничего. Я же здоровая.
Петр Степанович докурил, потушил окурок. Вдруг усмехнулся.
— Уж и окурок не бросишь из-за Лешкиных цветов, а спичку вон в кулаке держу. Не больна ты, конечно. Но слабая стала. — Спокойно, как о деле, сказал: — На новом месте слабость не годится. К слабому и болезнь пристает. Подумай-ка. Работа твоя нелегкая. Сила нужна.
«Все понимаю. И ничего не могу. И Соколова говорила… Куда такой дохлой?.. На Сахалин, к чужим. Хорошо, что Гришка приедет. Как все далеко и не настоящее! Будет ли?»
— А как подружка твоя Агния? Вышла за венгерца?
— Уехала в Таллин к матери. Там — свадьба. Потом — в Будапешт.