Вершинин с Ольгой. Надо уходить, у него считанные минуты. Пора, пора уходить, а Маши нет. Все идет, как говорят студенты, нормально, — так, мелкие ошибки, недоделки, о них будет разговор после репетиции. В глубине слева появилась Маша. Легкое тело только ей присущим, беспомощным и сильным движением метнулось навстречу Вершинину. Она прижалась к нему, словно окаменела, тут же подняла голову, чтоб смотреть в его лицо. Ее глаза, едва заметные движения пальцев говорили. Последний раз она видит его, последний раз ее руки касаются его плеч, шеи, волос. Маша зарыдала.
Удивительная заразительность актрисы захватила и Соколову. Но вдруг — она почти никогда не прерывала исполнителей в момент высокого накала чувств, но рыдала уже не Маша: отчаянно рыдала сама Алена, Соколова громко постучала карандашом по столу.
— Не искусство. Истерика. Нельзя проливать на сцене настоящую кровь. Нельзя приклеивать к живописному натюрморту крыло глухаря, муляжные яблоки. Не искусство — мы уже не раз говорили об этом.
Алена сидела, уткнув лицо в ладони, обмякшая, будто ей перебили кости, плечи вздрагивали. Соколова ощущала, как всем за нее больно, да и у самой щемило, но безжалостней всего было сейчас пожалеть девчонку.
— Не можете сдержать слезы — значит, разбудили в себе не сценическое чувство и потеряли власть над собой, — продолжала она твердо. — Это взвинченные нервы, а не искусство. Сценические слезы должны высыхать мгновенно, а вы все еще плачете.
Алена словно взлетела, расправилась:
— И будут нервы! И будет истерика! — Она уже не плакала, сердито вытирала мокрое лицо. — Не чувствую я этот четвертый акт. Убейте вот… Ну, не укладывается у меня!
Соколова охотно помогла Алене скрыть настоящую причину срыва:
— Что не чувствуете? Отлично начали. Что не укладывается? Давайте, рассказывайте.
— Как можно?.. Нет, как можно: только что простилась навсегда… В голове мутится… Вдруг еще Тузенбах убит, и — здрасте! «Начать нашу жизнь снова. Надо жить… Надо жить…» Что она говорит? Что думает! — Алена свирепо стучала себе кулаками по лбу. — Ведь любит… Или нет? Или, — она раскинула руки, решительно отказываясь понимать, что же это: — Легкомыслие? Мелкота? Казенный оптимизм? Она же говорила: «Или знать, для чего живешь…» — а впереди-то пусто! Пусто, пусто… Что Чехов-то думал!
Источник страсти, с какой Алена костила свою Машу и Чехова, не вызывал сомнений, но важно сейчас не это.
— А ну, затрудните себя, копните глубже. Оторвалась она от Вершинина?
— Воображение у артистки отказало? — иронически подхватил Рудный. — Поможем артистке, товарищи. Что думает Маша, для чего говорит последние слова?
— Если — для Ирины?
— Да она сама не хочет опуститься.
— Рационализм!
— А если… как в «Даме с собачкой»? Я ведь говорю… то есть Вершинин: «Пиши. Не забывай!» Может быть…
— Маша не читала «Даму с собачкой».
— Дуб! Извините…
— Нет, не ждет она ничего.
— Баюкает свою боль. Как Ирина…
— Ирина не баюкает вовсе…
— Не о тебе речь. Маша вся с Вершининым…
Соколова, как обычно, давала выплеснуться всяким «идеям» — иногда и глупость рождает истину. Алена смотрела в угол потолка, как будто спор ее не касался, а там, на карнизе, было написано самое важное. Вдруг лицо ее просветлело:
— А если…
Она сказала негромко, но все повернулись к ней.
— Если у Маши будет ребенок?
— Ну… — после молчания неуверенно начал Кочетков, — вряд ли Чехов это предполагал…
— А мы можем, — прервала Соколова. — Лена вправе так думать. Давайте работать.
* * *
Свежий зимний воздух совсем развеселил Анну Григорьевну. Фонари еще не горели. В синеватых сумерках растекались струи света из окон. Будто раздумывая, медленно покачивались, падали пушистые снежинки. Славная погода. И, кажется, день прожит не зря. Четвертый акт стал на рельсы. Хороша вырастает Строганова. Трудно девчонке. А чем поможешь? Только работой. Чем еще можно помочь? Если б как в пьесах: один — эффектный разложенец, другой — незаметный герой, тогда бы легко подсказать: «Присмотрись, не все то золото…» А в жизни — оба хорошие, оба любят, каждый по-своему зацепил за сердце — трудно. Трудно. Обманывать не может, мучить не хочет, а решить…
— Приветствую, дорогая Анна Григорьевна, жаждал вас увидеть. С того тротуара, можно сказать, устремился. — Недов, улыбаясь, приподнял шапку и крепко сжал руку Соколовой у локтя. — Разрешите, провожу немного? У меня к вам разговор, глубоко дружеский разговор.
Соколова не ответила. Он пошел рядом, придерживая ее локоть. Въедливый тенор, улыбка, как сиропом налитые глаза, способность нагло прилипать к человеку вызвали у Соколовой глупое девчоночье желание толкнуть его локтем, который он бережно поддерживал.
— Вы, дорогая, можно сказать, непревзойденный методист. Преклоняюсь перед вашим мастерством. Многие считают Линдена Николая Яковлевича, но лично для меня — вы. Вы, вы! Со всей прямотой, со всей искренностью — пре-кло-ня-юсь.
Соколова молчала — к чему бы такие хвалы?
Стремительно, видимо никого не замечая, обогнала их Алена Строганова. Еще два раза под светом из окон мелькнул пестрый платочек на копне волос и потерялся в снежных сумерках.
— Не иначе как на свиданье помчалась! — Недов засмеялся, будто жуя слова и причмокивая. — Ап-пе-титная девица!
Соколова вздохнула: «Более бездарного определения не придумать. Богато, напряженно девчонка живет. И будь она кособокая, будь рябая, все равно тянулись бы к ней люди. Да где уж такому чудищу понять».
— И талант, конечно. Талант, талант, талант! — Немного помолчав, опять усиленно ловя локоть Соколовой, Недов наклонился к ее уху. — Но вот, можно сказать, нравственное лицо…
— Что?
— Извините, дорогая, ведь я — что?.. Ведь разговоры-то идут!
— Педагогам не следует подхватывать сплетни.
— Извините — глас народа. И даже в райком…
— Вы разносите сплетни.
Недов отпустил ее локоть.
— Жаль, жаль, Анна Григорьевна. Мною руководит, можно сказать, высокое чувство товарищества.
«Ишь ты, как в положительного героя принаряжается».
— Мне жаль вас расстраивать, дорогая, но из самых гуманных побуждений… — Он подождал немного. — Никто не смеет поднять руку на ваши академические показатели. Тут вы вне, можно сказать, досягаемости. Однако в воспитательной работе симптомы угрожающие.
— Да? — с наивным удивлением спросила Соколова. — А что случилось?
Он длинно вздохнул:
— Много.
«Пусть, пусть выложит припасенные мины, только интерес показывать не надо — равнодушие его больше раздражает». Она усмехнулась:
— Ах, даже много!
— Анна Григорьевна, пока не поздно, я вас по-дружески, можно сказать, предупреждаю, — он опять взял ее за локоть.
Анне Григорьевне стало в самом деле смешно.
— О чем же?
— Напрасно смеетесь, дорогая. Идеологические и моральные вывихи на вашем курсе расшатывают лицо всего института.
— У института и так достаточно «расшатанное лицо». — Рука возле ее локтя дрогнула. Соколова еще беспечней сказала: — И вообще это пустой разговор: какие вывихи? Что произошло?
— Думаете, я голословен? Желаете факты? Извольте. — Подтекст «Я ж тебя сейчас упеку» так и выпирал из благородного негодования. — Еще в конце первого семестра ваши питомцы посвятили целый вечер, так сказать, «обсуждению» зарубежных гастролеров. Это не проводилось ни на одном курсе.
— И очень плохо. Куда хуже бесконечные обсуждения по углам.
— Та-а-ак.
По тону Недова Соколова поняла, что ее ответ уже взят им на вооружение.
— Вот именно так. Обсуждение было при мне и, кроме пользы, ничего не принесло. Вот так.
— Да? — Недов с трудом сдерживал радость. — А то, что талантливейший студент Хорьков Валерий во всеуслышание назвал советский театр бесполым, а Кочетков Яков провозглашал необходимость учиться у буржуазных деятелей…
— Не буржуазных, а зарубежных! Не передергивайте.