Когда признаки отека голосовых связок миновали, Ветров вынул металлическую трубку, а рану зашил наглухо. После операции он предписал Борису строгое молчание. Выдержать это Ростовцеву не составляло никакого труда. Он находился в состоянии какого-то оцепенения, и все, что делалось в палате или за ее пределами, было для него безразличным. Он даже не читал приносимые ему газеты, которыми раньше так интересовался, а те книги, которые доставляла Тамара, подолгу лежали на том же месте, где были положены. Его никто не беспокоил. Даже словоохотливая Катя подходила к нему на цыпочках и не решалась задавать никаких вопросов. Он был бессознательно благодарен за то, что его не тревожили и оставляли наедине с самим собой. Но если бы его спросили, о чем он думал все это время, он не сумел бы ответить. Пожалуй, у него не было сколько-нибудь определенных мыслей, и, скорее всего, он ни о чем не думал в первые дни после обрушившегося на него несчастья.
Временами перед ним без всякой системы вставали отрывочные образы прошлого. Часто он видел себя волнующимся перед выходом на сцену. Иногда ему казалось, что он слышит аплодисменты и шум в зале и видит цветы, которые бросают к его ногам... Букеты, один за другим, летят к нему отовсюду, и их скапливается так много, что ему становится душно от сладковато-приторного запаха. Громадной пестрой массой они ложатся у его ног, заполняют все пространство... Кругом цветы, цветы... Они разные — красные, голубые, синие...
И вдруг все пропадает, уходя далеко, далеко. И нет теперь ни рампы, ни яркого света сцены, ни темноты шумящего зала, ни зрителей. Нет ничего, есть только засыпанное снегом поле и белые фигурки, бегущие из-за маленького, словно игрушечного, станционного здания. И есть желание не пустить их сюда, остановить пулеметной очередью, прижать к земле, чтобы они не могли подняться. Есть бесконечная злость к ним, этим бегущим людям, которые хотят уничтожить его и его товарищей. И для того, чтобы остановить их, надо заставить пулемет забиться в руках и брызнуть в пространство смертью. Но для этого необходима сила, много силы. Он стискивает рукоятки, но они не держатся в руках, и пулемет молчит. Скорее, скорее... Они приближаются, эти люди... Скорее, скорее... Но почему все-таки он молчит?
«Да ведь я сплю, — мелькает мысль. — Надо проснуться».
Перед глазами — белый потолок и какая-то черная неподвижная точка. Она замерла и потом еле заметно двинулась. Что это такое?
«Да ведь это муха, — приходит будничная мысль. — Муха на потолке, а потолок — это палата... Палата госпиталя...»
И сразу приходит действительность. Грубая действительность, не похожая на прошлое. Встает лицо Риты. Оно холодное, безразличное. На губах — надменная улыбка. Она смотрит на него, но ему кажется, что она его не видит. Ее взгляд проходит через него и не задерживается на нем.
«Почему она улыбается? Разве это смешно? Разве смешно все то, что со мной случилось? Ну, конечно же, для нее смешно. Она не любит меня, она любит его... А он? Надо его спросить... Для чего? Для того, чтобы и он смеялся? Нет, нет... Что она говорит? Лекарство?.. Ах, да, лекарство... Это не она... Это — Катя. Конечно, надо принять лекарство... От него пройдет голова...»
Он пьет какую-то горькую жидкость.
«Почему оно горькое? Ах, да, ведь это — лекарство. Но, может быть, только кажется, что оно горькое? Может быть, вообще все только кажется? Может быть, это — не палата, и Рита не ушла? Нет, конечно, она ушла... ушла...»
Это состояние полузабытья продолжалось несколько дней.
Ростовцев с трудом понимал, что с ним происходило. Какая-то тупость владела им. Порой ему хотелось сосредоточиться на чем-нибудь одном, но это никак не удавалось. И от этого приходило раздражение. Он придирчиво наблюдал за приходящими к его постели людьми, и ему казалось, что они двигаются чересчур медленно и говорят слишком громко. Ему казалось, что они спрашивают его об очень неинтересных, пустых вещах и задают иногда просто глупые вопросы. Он сдерживал себя и старался отвечать им спокойно, но раздражение от этого только усиливалось. Ему казалось, что обеды стали готовить плохо, и суп почему-то всегда был либо пересоленым, либо недосоленым. Он отказывался от него, но, если уж очень просили, ел и морщился оттого, что было невкусно.
Однажды Тамара принесла ему апельсин.
Ростовцев с удовольствием взглянул на свежую оранжевую корочку. Он поблагодарил ее и вдруг подумал, что она сделала это из жалости. И ему стало неприятно. В то время, как она поправляла подушку, он неожиданно спросил:
— Какое сегодня число?
— Пятое июня... — Тамара выпрямилась и взглянула на него.
Ему показалось, что в ее больших добрых глазах залегла жалость, и он спросил со скрытым раздражением:
— Почему вы всегда на меня так смотрите?
— Как? — не поняла она.
— Смотрите так, словно считаете меня конченным человеком. Разве я очень жалок теперь?
— Вы ошибаетесь, — мягко возразила Тамара. — Я всегда смотрю так.
— Нет, — с ударением произнес он, — нет, я знаю. Вы думаете, что мне теперь крышка, что я никуда не гожусь! И вам любопытно. Вы, наверно, думаете, что вот, мол, был человек, а теперь — грош ему цена, и никому до него дела нет. И поэтому дай хоть я его пожалею...
— Вы опять ошибаетесь, — возразила Тамара, — я не думаю так.
— Разве я не вижу? Вы всегда останавливаетесь возле меня и подолгу наблюдаете, как за покойником. И лимон этот... или, как его... апельсин принесли в утешение. И подушки поправляете...
— Я не знала, что вам не нравится. Я не буду больше.
— Не в этом дело, — продолжал Ростовцев, раздражаясь оттого, что его не так поняли. — Если я спрошу вас, что будет с моим голосом, вы из жалости и правды мне не скажете?
— Я скажу, что голос ваш, возможно, не пострадает,
— Конечно! Что другое вы можете ответить? Ведь меня следует успокоить! Больному нельзя знать правды, как выразилась однажды ваша подружка. «У нас, медиков, такое правило!..» Да я и без вас знаю, что моя песенка осталась недопетой. Все! Кончено! Покалечен, и живи, как знаешь! На, возьми апельсин и успокойся! Думай, что все хорошо, а когда не умрешь, а выздоровеешь, можно и сюрприз тебе преподнести! Был бы лишь жив, — вот ваше медицинское правило... «Голос не пострадает...» Да я не такой-то дурак, чтобы вам верить! Я знаю, что за инструмент горло певца: ведь я студить даже его не имел права! А вы хотите, чтобы оно осталось таким же после вашего дурацкого ножа!..
Тамара слушала спокойно, и в глазах ее светилась та же скрытая боль. Ростовцева бесило ее спокойствие. Ему почему-то хотелось, чтобы она обиделась на него, рассердилась, наговорила ему резкостей. Он сам шел на это, не зная, для чего, собственно, добивается ссоры. Может быть, бессознательно он хотел, чтобы его обидели, и он мог оправдать свое раздражение.
— Не надо нервничать, — сказала она тихо. — Если вы на меня сердитесь или я мешаю вам, я уйду. Но нужно иметь мужество.
— Мужество? — возбужденно воскликнул Ростовцев. — Вы говорите — мужество, чорт возьми? Рассказывайте это кому хотите, но не мне! Я видел смерть и не боялся ее! Нас было двадцать, а осталось в живых лишь пятеро. Я видел, как люди не отходят от пулемета, если даже им перебило ноги. Я видел, как простым ножом отсекают собственную раненую ногу, чтобы она не мешала стрелять! Понимаете? Сами отсекают, ножом, таким, каким хлеб режут! Нет, не учите меня мужеству, я знаю, что это такое. Но я прошу: не унижайте меня вашей жалостью. Жалеть можно собаку, сдохшую под забором, жалеть можно мертвого, но для живого жалость унизительна. Поймите, унизительна! Я не нищий, чтобы принимать ваши подачки! Слышите? Да, да. Я могу сотню раз повторить вам это. Даже тысячу! Оставьте вашу жалость при себе! Неужели вам не понятно, что у человека может быть гордость?.. — он закашлялся и смолк.
Тамара не уходила. Молча она стояла, опершись пальцами на шершавую обложку книги, которая лежала на столике. Руки ее едва заметно дрожали. Ее несколько обидела резкость, с которой Ростовцев к ней обращался. Но она понимала его и старалась держаться как можно спокойнее.