Чтобы избавиться от скверны, ему требовалось очищающее купание. Сам он, следуя завету учителя, ни разу не был на пляже, однако ему случалось видеть, как другие резвятся в море. Вот что ему требовалось. Всей душой он пламенно жаждал волны, которая, опрокинув его, смыла бы все миазмы, истому, порчу. Но где найти воды в этом краю, обреченном еще в царствии земном адскому огню?
Буалем вспомнил вдруг про желтое письмо. На ощупь в потемках он отыскал свою куртку и вытащил из кармана помятый конверт. Включил карманный фонарик. Пальцы его дрожали. Сначала буквы прыгали у него перед глазами, и ему пришлось перечитывать каждую строчку по нескольку раз, чтобы уловить ее смысл. Но мало-помалу он успокоился. И в конце концов стиль учителя, ритм его фраз, их образность, внутренняя увлеченность, которую Буалем ощущал в каждой строке, снова завладели его рассудком, и снова он впал в экстаз, веруя во все безоглядно.
Письмо было длинным. После положенных приветствий учитель писал:
«Помнишь ли ты, наш любимый ученик, истинную цель твоей экспедиции? И хотя ни один человек не может похвастаться тем, что постиг предначертания творца (хвала ему! Поистине аллах велик, ему принадлежит все, что на небесах и на земле!), вполне возможно и даже несомненно, что не напрасно отправил он тебя в те земли, где явились все откровения, и главное, самое последнее — откровение Пророка, после которого нет больше пророка. Нефть — дело преходящее, помни об этом и не забывай: единственное, что достойно жизни как в нашем, так и в ином мире, — это слово творца, да ты и сам это знаешь.
А посему предоставь заботы о нефти нефтяникам, сам же ступай к творениям всевышнего, к людям пустыни пророков. Если у них сохранилось воспоминание о знамении, а я думаю, что это так, возрадуйся вместе с ними, восславьте творца, возблагодарите его за то, что он ниспослал вам эту встречу на земле, прежде чем наступит несказанная встреча в ином, блаженном мире вечности. Если они забыли, напомни им о том. Но не может быть, чтобы всякая искра угасла в этих сердцах, более наших склонных к наивной вере безгреховного времени, ибо всевышнему угодно было поселить в самых бесплодных местах людей, близких ему по духу. Зерно, посеянное тобой сегодня, завтра взойдет во славу господа, чья благость растит все зерна…
Что же касается тебя, — писал в заключение учитель, — мне нет нужды напоминать тебе, что все женщины, в особенности из неверных, поставлены на пути верующих, дабы те оступились. Из всех гибельных орудий они, несомненно, самые надежные, и посему неотступно следи за той, что рядом с тобой, но берегись ее, остерегайся, как стерегутся гадюки и огня. Прощай!»
Буалем перечитал письмо несколько раз. Фразы постепенно нанизывались одна на другую, и за каждой из них ему слышался голос учителя, отчего все преграды, казавшиеся до той минуты непреодолимыми, стали рушиться, словно песчинки на дюне под порывами ветра. Под конец он ощутил, как в душе его растет тот самый восторг, который распирал его грудь, когда учитель вспоминал деяния сподвижников пророка, то самое страстное желание ответить на призыв творца, ратоборствовать, а если понадобится, то и погибнуть на пути, предначертанном им.
Остается одно — взять в руки острое лезвие, изрезать им гладкую кожу Амалии на тонкие лоскутки, медленно разрывать ее, распарывать, кромсать. Сатана… Сам сатана изойдет кровью голубых вен Амалии. Тогда он перестанет, наконец, подсовывать взорам верующих свой торжествующий довод — гордо вздымающуюся грудь Амалии.
— Буалем, спокойно!
Три белые вспышки прорезали тьму.
— Ты похож на ангела смерти. Что ты там читаешь?
Буалем оторопел. Он не слышал, как она вошла, и не мог прийти в себя от изумления. Голос Амалии был певуч, словно свирель Лекбира. Кожа казалась особенно белой на фоне черного облегающего спортивного костюма. Взгляд Буалема блуждал, запечатлевая бедра, волосы, грудь, тонкие губы Амалии.
Она подошла совсем близко. Он очнулся, оцепенение прошло. Письмо дрожало в его руке. Он вспомнил о нем, потом вдруг все — сатана, лезвие, меч Амайаса — все смешалось в его сознании.
— У тебя жар?
Она коснулась рукой его лба, шеи, рук. Влажное тепло исходило от нежной кожи Амалии. Тоскливо плакала свирель. Они были одни в этом безмолвии, и еще эта дудочка, да луна, да шелест пальм.
Она прижалась к нему. У него похолодело внутри. Он старался не смотреть на нее. Свирель на что-то жаловалась луне.
Возле плеча он ощутил горячую округлость груди Амалии. И снова все смешалось: гнев учителя, молчание Ахитагеля, мягкие переливы свирели, затем над всем возвысился голос учителя: как гадюки и огня! Слова жалили, подобно крохотным свинцовым осколкам с зазубренными краями, рассекавшим его кожу: сатана, огонь, сера, кровавые реки. Свирель свистела, словно змея в листве.
Нежная упругая грудь по-прежнему касалась его спины. Буалем попытался унять дрожь в коленях. Он ненавидел Амалию и в то же время хотел выпить ее без остатка или упасть к ее ногам. Он взвыл:
— Изыди!
Она заколебалась:
— Ты в самом деле этого хочешь?
— Уйди, говорю тебе, прочь, уходи сейчас же.
Она медленно поднялась и неторопливо, шаг за шагом направилась к двери. Черный облегающий костюм колыхался в лунном свете. Свирель умолкла.
Буалем спал тревожно: всю ночь Ба Хаму, карабкаясь по стволу пальмы, пытался поймать Амалию, проплывающую мимо него на ковре-самолете. Какая-то красавица, бывшая одновременно и Амалией, и Суад, и матерью Ахитагеля, танцевала у подножия дюны, а шакалы тем временем дожидались, когда она упадет, чтобы тут же сожрать ее. И вот самый старый из шакалов готов уже броситься на Амалию, опьяненную усталостью и танцем, а Буалем, взобравшись на дюну, громко кричит:
— Амалия!
Проснулся он весь в поту. Вокруг него луна проливала на песок бело-молочные полосы.
— Ты звал меня?
Буалем не сразу сумел отличить Амалию от видений, являвшихся ему во сне. Она сидела у него в ногах, на краю кровати, скрипевшей под ее тяжестью. Наконец он разглядел ее — распущенные волосы вились по ее плечам, словно огненные языки. Он отвернулся и снова взвыл не своим голосом:
— Изыди! Прочь отсюда!
На другой день они отправились на себибу лишь около полудня.
Их сразу же ошеломило изобилие красок и звуков. То был праздник и для глаз, и для слуха, привлекающий своей необычностью, однако видели они только внешнюю его сторону: некому было рассказать им смысл происходящего. Амайас был занят руководительницей женской группы, которая била в тамбурины изогнутыми палочками. Он называл ее Фанду. В те промежутки, когда она не играла, оба они громко смеялись, держась за руки. Харатин[111], совсем еще молодой, цеплялся за черное покрывало Фанду. Он смотрел на нее взглядом побитой собаки — его желтые глаза неотступно следили за ней.
Танцоры изображали начальные этапы битвы, непрерывно повторяя одно и то же. На голове у них возвышались ярко-красные шлемы, закрывавшие полностью лица, только для глаз были оставлены прорези. На двойных, крест-накрест, перевязях висели пустые ножны для мечей. Две шеренги воинов стояли на противоположных сторонах дороги и, пританцовывая, двигались навстречу друг другу. Они встречались посередине и вступали в жаркую схватку, размахивая своими длинными мечами и копьями, затем к ним приближался, следуя тому же ритму, марабут, увенчанный огромным тюрбаном. Скрестив на груди руки, он вставал между двумя рядами воинов, которые делали вид, будто собираются продолжать битву, и только потом расходились, направляясь на свою сторону дороги, где они снова выстраивались. У каждой из этих двух сторон была своя группа женщин, бивших в тамбурины, — одни в белом, другие в голубом одеянии, стремительный ритм их ударов, пронзительные крики, которые они испускали, зажав кончик красного языка меж черными губами, подстрекали воинов, толкая их на битву и соразмеряя их продвижение вперед.