Через несколько часов повели уголовных каторжанок на прогулку и меня с ними… Политические дали мне подробные указания, в каком конце двора Пугачевская башня и как я должна вызвать шлиссельбуржцев. Уголовные с шумом рассыпались по длинному двору, кричали в окна большого корпуса, растянувшегося во всю длину двора. Им отвечали из окон первого этажа мужчины уголовные. Бросали записки. Визг, смех, ласки и ругательства.
— Дунька, когда рубаху вышьешь?
— Ванюшка, миленький, поцелуй прими от меня.
— Эй, ты кукла, гляди у меня, я тебе покручу… Я со своим красным тузом на спине, с надписью на нем, сделанною одним из товарищей-артиллеристов: «Да здравствует революция» совершенно затерялась в общей массе крутивших женщин. Я видела Пугачевскую башню, подходила к ней, но вызвать ее обитателей, конечно, не решалась: мой вызов так слился бы с общим тоном, что вряд ли захотели бы на него отозваться вызываемые. Не дождавшись конца прогулки, я ушла от этого гама в пересыльную камеру. Там я узнала час прогулки Школьник и Фиалки и в этот час ждала их у окна умывальной, выходившего на дворик политических женщин. Скоро вышли они в платочках на голове, в больших платках на плечах.
Мы отрекомендовались друг другу. Помню, мне сразу бросилась в глаза красота и милая детскость лица Фиалки — к ней так шло это имя. Она молчала. Говорила Школьник.
— Требуйте непременно, чтобы вас перевели к нам в одиночку, — крикнула она мне ломаным русским языком.
Через два дня я была в одиночке. Узкая длинная камера с асфальтовым полом, окном под потолком, привинченными кроватью и столом. Она мне показалась раем после тесноты и сутолки уголовного отделения. Так хорошо было опять очутиться одной под замком с мыслями о том, что осталось позади. Все новое, что окружало меня теперь здесь, было для меня чужое, далекое, ненужное. Шли по коридору мимо моей двери на прогулку обитательницы одиночек и каждая считала своим долгом откинуть форточку моей двери и поговорить со мной. А я совсем одичала. Не было слов, не было желанья видеть людей, хотелось спрятаться от всех.
Гуляли мы втроем — три каторжанки. Обитатели мужских одиночек почти все были на окнах и перекликались с нами. Я отмалчивалась и предоставляла за себя отвечать Школьник и Фиалке, к тому же я плохо слышала, что говорили из окон — ухо мое все еще пошаливало.
По вечерам устраивались собрания, чем теплее становилось, тем чаще и чаще карабкались на окна наши и мужские одиночки и вели собрания, как птицы в клетках. Вопросы в большинстве случаев были маленькие, скучные — выбор старосты, улучшение пищи. Но всегда находили, что говорить, всегда спорили, перебивали друг друга, потом собирали голоса. Вызываемые по номерам камер односложно отвечали «да» или «нет» или «воздерживаюсь». Иногда я, давно спустившись с окна изнутри своей камеры, слышала, как доходила очередь до меня — второй. Ответ редко следовал и перекличка шла дальше.
По четвергам приходили партии пересыльных и каторжан оттуда, из моих краев. Это были мои дни. Привозили мне записки, письма и бесконечные приветствия оттуда. От Карла письма были полны самой трогательной, нежной любви. Положение его все еще было неопределенно: крепость, ссылка, или еще что. Мечтал, что увидимся в Бутырках.
Весна быстро завоевала свои трава. Окна тянули к себе. Каждый вечер, если не собрание — то импровизированный концерт, декламация, чтение вслух газеты и рассказов из новых журналов, просто разговоры. Были хорошие голоса, солисты среди мужчин одиночек.
Партии пересыльных — почти все административных — шли и шли со всех концов России, все в большем и большем количестве. Каждая такая партия на несколько дней останавливалась в Бутырках и шла дальше, а ей на смену приходила уже в этот день другая, третья, без конца. Прошла партия из Минска — Ольга, Семен и еще несколько человек — в Туруханский край.
Кого только в своих стенах эта населеннейшая гостиница в мире в те дни не видела… Беспечные молодые рабочие, и учащиеся с фуражками и шапками набекрень, неутомимо взбирались на все заборы, брали приступом также угрюмую Пугачевскую башню с ее пятью затворниками, кричали, приветствовали, вдохновенно шагали огромной толпой по длинному двору из конца в конец его с флагами и громким пением революционных песен… и шли дальше в разные Нарымские и Туруханские края с беспощадной иронией в душе и улыбающихся глазах, с громкими прощальными криками: «До свидания, товарищи, в свободной России». И та же улыбка, те же надежды были у тех, кто отвечал им из-за решеток.
Степенно молчаливо расхаживали бородатые крестьяне в пестрядиных рубахах, взятые прямо от сохи. В их глазах было то жадное, молчаливое любопытство, то задумчивая и какая-то таинственная сосредоточенность. Никакое приветствие не было так трогательно, как их молчаливый поклон. Бывало, встанет шумная, волнующаяся толпа перед нашими окнами:
«Вызовите товарищей-каторжанок». Начнутся шумные, восторженные приветствия. А где-нибудь совсем стиснутый в сторону, молча торжественно кланяется в пояс серый мужичок… Незаметно появлялись они среди толпы шумливой молодежи и так же незаметно исчезали.
Мелькали там и сям на дворе чиновники, потертые пожилые люди неопределенной профессии, откормленные господа с брюшками, священники даже. Проходили целые партии кавказцев. Горловыми дикими голосами пели они «кавказскую марсельезу», и целый взрыв апплодисментов, криков «браво», «еще, еще» несся из-за решеток. Прошел один казачий офицер. Как гордилась им шумливая толпа. Брала его в свои ряды — высокого, стройного, так непонятно одетого и ходила с ним улыбающаяся, с торжествующим пением по двору из конца в конец. Прошел один рабочий, глухонемой. Его усердно демонстрировали перед окнами.
— Смотрите, товарищи, это глухонемой, за агитацию на заводе высылается в Архангельскую губернию. Он расскажет, за что его взяли.
И толпа предупредительно отступала, выдвинувши вперед скромного человечка средних лет. Делалось тихо наверху и внизу. Глухонемой энергично и выразительно жестикулировал. Дополняемая воображением зрителей его жестикуляция была почти понятна и необыкновенно трогала сердца всех. Сыпались остроты без конца по адресу тех, кого все ненавидели, над кем так много смеялись.
Почти каждая партия вводила какую-нибудь новую, свою собственную штуку. Служились молебны священниками и прочим клиром в импровизированных рясах с акафистом Амфитеатрова «Сергею Юльевичу Витте».[183] Пускался огромный красный змей с надписью: «Да здравствует революция. Долой самодержавие». Высоко взлетал он и отпускался «на волю».
Добродушно смеялись жандармские солдаты — внутренняя стража, улыбались надзиратели, старались не видеть дежурные помощники. Казалось, в те дни обе воюющие стороны — правительство и народ — странно и нелепо обманывали друг друга. Правительство притворялось власть имеющим, победителем, мстящим своему недавно сильному врагу тюрьмой, ссылкой, каторгой. Народ, со своей стороны, притворялся подчиняющимся в силу необходимости осилившему противнику.
— Высылай, — казалось говорили все эти тысячи проходящих через Бутырки, — что ж мы прокатимся на твой счет, ублаготворим тебя… А завтра… — И притворство свое они, оторванные от родной среды, брошенные на другой конец России, сопровождали лукавыми улыбками и целым каскадом острого презрения к тем, кто притворялся, что властен и силен над ними. Казалось, тюремная администрация знает, что и те и другие играют комедию и молча поддерживает ее, вперед зная, чем она кончится. Отсюда их смотрение сквозь пальцы на настоящие революционные демонстрации в стенах тюрьмы и их любезная предупредительность, их трусливое прятанье.
Дума, открывшаяся в апреле с выступлениями Родичевых и Аникиных и с ее криком Павлову и прочим: «Вон, палач, убийца!»…[184] Дума только пополняла эту картину всеобщего притворства.
Правда, не всем в Бутырской гостинице было так позволено. Мы, политические каторжане, были первыми ласточками, и с нами пока церемонились. Мужчины же, политические каторжане, уже насчитывались десятками (скоро их уже были сотни). Они жили в общих камерах с уголовными и разделяли их режим. Как не похожи были их прогулки на вечные демонстрации административно высылаемых.