— А как же? Неужели смотреть, когда убежать можно? Так бы вы и сидели, посмотрела бы я!
— Ну, оно, конечно. А все ж таки, как он ушел? Через загородку в суде перелез? Или в окно в коридоре? Мы все время гадали — так и не знаем.
— И не узнаете. А теперь он на воле, за границей, может быть…
Солдаты нахмурились:
— Ишь, какая скрытная, не доверяет. Разве же мы донесем?
Но я уперлась, и путешествие продолжалось в принужденном молчании. Перед Кудринской мы слезли (старший расплатился из моих денег) и пошли пешком. У Новинского бульвара мальчишки закричали:
— Воровку, воровку в тюрьму ведут!
А какая-то старушка, крестясь, протянула мне копейку.
Солдат ее грубо отстранил: — Шагай дальше! Она еще тебе подаст…
В таком измененном состоянии духа довели они меня до Новинской тюрьмы: видно было, что мое недоверие их сильно обидело, да и любопытно было узнать, как именно ушел из суда Петр Тарасов.
А ушел он очень просто: к концу суда (он длился 28 дней, а было нас до 100 человек), когда судьи, и стража, и подсудимые устали, а надзор ослабел, во время перерыва, в тесной комнате для подсудимых Тарасов надел специально принесенный фрак защитника со значком и в толпе адвокатов, в нарочно устроенной сутолоке, вышел в коридор и дальше. Хватились его только поздно вечером, пересчитывая мужчин перед уводом из суда. Но так как даже пиджак Тарасова мы увезли в Бутырки (я его поддела под широкое пальто), а знали о способе побега только немногие участники, то тайна исчезновения так и повисла в воздухе. Гадали судьи, гадали адвокаты, гадала следственная власть и, как оказалось, гадали конвойные…
* * *
Новинская тюрьма после зловещих Бутырок поразила меня своей обыденностью: одноэтажная контора, крошечная приемная, вежливые спокойные надзирательницы. Обыскали, однако, основательно, все отобрали и переодели; свои остались только чулки, белая тонкая косынка, полотенце и посуда: чайник, кружка, ложка… Дали платье безобразно широкое и длинное, из полосатого (синий с серым) тика, как на дешевых матрацах, и огромные из толстой кожи туфли — «колишки». Свое и лишнее казенное забрали в цейхгауз, халат оставили. Заглянула старшая надзирательница:
— Ну, пойдемте в камеру…
Путаясь в шутовской одежде и чувствуя себя уже оглушенной кучей новых впечатлений, я поплелась за ней через двор.
По красивой и широкой чугунной лестнице мы взошли на второй этаж; здесь старшая постучала ключом в дверь и передала меня молодой, статной надзирательнице.
— В 8-ю каторжную примите. Политическая. И ушла.
Широкий и чистый, с верхним светом, коридор. Наглухо запертые двери камер. У последней (третьей от входа) мы остановились. На двери черная цифра — 8. Надзирательница улыбнулась.
— А вас уже ждут. Матье сколько раз спрашивала.
Быстро определилось: своя, хорошая, очень молодая. И как ее держат на каторжном отделении? Ну и тюрьма!..
Что в камере знали о моем появлении, я нисколько не удивилась: за приемкой, записью, переодеванием и проч. ушло более получаса, а невидимые тюремные телефоны работают с быстротой и точностью необычайной. Всякий, впервые попавший в тюрьму, где есть старые сидельцы, бывает поражен непонятной для него осведомленностью их обо всем, что совершается необычного в здании, от карцера до конторы. А прибытие новой политической каторжанки, да еще из Бутырок, да еще известной скандалистки с начальством — для такого тихого обиталища, как «Новинка», было событием немаленьким. Поэтому встретила меня камера очень громко: закричали, заскакали, затормошили… Конечно, я принесла не меньше полдюжины записок, даже из мужского корпуса, и много поклонов и тюремных новостей.
Через некоторое время шум улегся, и я могла спокойно посидеть и оглянуться. Камера большая, квадратная, в три высоких окна. По двум стенам идут поднятые к потолку арестантские койки: железные рамы, обтянутые брезентом. Посредине длинный некрашеный стол и две такие же скамьи; кроме того, тяжелые «индивидуальные» скамеечки с ящиками, известные под названием «собачек», — днем они служили сиденьем и шкафом, а ночью на них опирались свободные концы коек.
Вот и вся меблировка. Серо, голо, ни одной лишней вещи, ни цветной тряпки, ни книги: все имущество каторжанки — полняк одежды, мыло, полотенце и две-три книжки, — должно быть или на ней или в «собачке». Правило это в «Новинке» проводилось неукоснительно и имело свое основание: при распущенности, какой отличаются уголовные женщины, камеру, где безвыходно живут, спят, едят 20 человек, легко превратить в ночлежку со всеми ее особенностями.
А для того, чтобы не накапливались посторонние вещи, до которых такие охотницы лишенные права собственности арестантки, начальство делало периодические массовые обыски. И нужно было поглядеть, какие неожиданности извлекались тогда из невинных «собачек» и котомок! Таких обысков избежать невозможно, и тюремные конспираторы боятся их больше всего: они неожиданны, очень тщательны и беспощадны.
* * *
Переход из долгого одиночного заключения к жизни в общей камере — очень болезненный и длительный процесс. Первые дни прошли, как в тумане, потом постепенно стала вырисовываться передо мной жизнь камеры и ее обитателей.
Впрочем, многие мне были известны: с Наташей Климовой мы встречались на воле еще в 1905–1906 гг.; Анна Павловна Гервасий и Лиля Матье сидели под следствием у нас в одиночном корпусе; с Ниной Морозовой, Гельмой и Зиной Клапиной я разговаривала, когда мы вместе (но по разным поводам) пребывали в Бутырском карцере несколько месяцев тому назад. Так же знали меня Настя Святова и Фанечка Иткинд.
Казалось бы, все хорошо. Однако, с первых же дней я почувствовала какую-то настороженность: меня рассматривали, изучали, что-то ко мне примеривали… Обостренная тюрьмой наблюдательность безошибочно определила: от меня что-то скрывают. Это было очень обидно, но понятно: я бы сама так повела себя с малоизвестным человеком. Тюремная жизнь полна больших и малых тайн: сношения с волей, с тюрьмами, где сидят мужья и товарищи, с революционными организациями, получение и хранение газет, писем, литературы, разговоры со «своими» надзирателями — мало ли что еще! Заговоры ткутся ежедневно и ежечасно — в них для нас продолжение революционной работы на воле; у них свой кодекс законов, своя этика, своя романтика вечной борьбы с вооруженным до зубов врагом, во имя победы слабого над сильным, во имя товарищества, во имя свободы и революции… На первых порах я очень огорчилась, что мне не поверили сразу, не ввели в самую гущу камерной жизни, что-то затаили и шушукаются по углам.
Пусть себе — я подожду! И я стала знакомится с тюрьмой.
Сделать это, однако, оказалось нелегко: держали нас нестрого, но изолированно и совсем не выпускали из каторжного коридора, кроме как на прогулку, да за обедом дежурных два человека.
Арестанток различной категории в Новинской тюрьме содержали более 400 человек: около 200 «срочных», т. е. отбывавших тюрьму на малые (до 4-х лет) сроки; до 100 человек следственных; одна камера «винополок» и около 60 человек каторжанок.
Политические находились только в последней категории — 17 человек, все в одной камере. Каторжное отделение занимало небольшой изолированный коридор во втором этаже, кончавшийся тупиком; постовые надзирательницы боялись даже оставаться на ночное дежурство в нашем отделении, — они говорили: «Тоже как арестованные, и не услышит никто ежели что»… Мне предложили занять среднюю койку в левом ряду, но я скоро обменялась с кем-то на крайнюю к двери: хотя ночью в ее ногах стояла неизбежная парашка, но за то это было единственное место, которое нельзя было видеть из дверного волчка. Впоследствии, поняв мое открытие, многие добивались сменки, но я крепко держалась за патент своего изобретения и на зависть всем по ночам жгла свечку, а днем милостливо пускала в свой угол писать записки и наводить конспирацию.
Состав камеры был пестрый, но очень крепкий: с.-д. — 4 чел.; три по делам военной организации и одна за типографию; с.-р. — 9 чел.: две по военной и семеро по боевым организациям; анархисток — 2, беспартийных -2. Кроме того, в камере сидели 2 уголовные женщины и с ними две девочки 3–4 лет — Муся и Марфушка. Впоследствии состав камеры несколько изменился, но основное ядро осталось то же. Возраст от 19 до 43 лет, но преобладали годы 23–25.