Припоминается, как особенно уродливо-болезненно реагировали некоторые из нас на «Тьму» Андреева, упавшую на сильно изрытую уже всякими терзаниями почву.[225]
Едва ли не самое острое из них было признание своей негодности перед лицом «масс» — в лице солдат, матросов, осужденных за восстания, и перед массой уголовных. Негодность эта проявилась в нашем неумении подойти к ним, или, как тогда принято у нас было говорить, «слиться с массами».
Обнаружилось это в 1906 году тоже в среде «шестерки».
Уже тогда мы (грешны в этом особенно я и Школьник) много вели праздных и непраздных, порой, разговоров на эту тему, хотя всерьез и искренне себя изводили.
Мы убедились, за короткое наше пребывание в Акатуевской мужской тюрьме — от июля 1906 до февраля 1907 — что куда легче было пропагандировать, агитировать в кружках, на массовках и быть в прекрасных товарищеских отношениях с рабочими, солдатами и, даже больше, — куда легче идти на смерть, чем здесь, не на баррикадах, а в «повседневной жизни быть хорошими товарищами»…
Оказалось, мало быть учителем, пропагандистом, хорошим товарищем, охотно делящимся своими знаниями. Надо было сверх всего этого еще чем-то обладать.
Надо иметь еще какие-то данные, быть способным принять каждого товарища со всем его содержанием, таким, как он есть в будничной обстановке, со всеми его запросами, большими и маленькими.
Мы не сумели быть «всегда готовыми», к великому огорчению Григория Андреевича Гершуни, которому (по-моему) вполне это удавалось, без всякой натяжки, без святости, по-здоровому, без всяких интеллигентских вывертов.
Зато «массы» ему и открывали самое лучшее свое: он сам им в этом помогал, он умел в каждом из рядовых членов нашего общежития откопать самое драгоценное из-под всякого мусора, у всех в избытке накопленного…
Потом как будто заглохло наше беспокойство.
В Мальцевской помнится мне, в разговорах с одной из с.-д., мы констатировали уже более спокойно, с грустью, что и по этой линии (как она выражалась) «экзамен вы не выдержали», как и по другим.
Вдруг «Тьма» снова громко разбудила задремавшую боль.
И вызвала совсем нездоровую реакцию со стороны некоторых из «совсем уже готовых», источенных, кажется, всеми червями сомнений, какие только есть в природе.
Последние, совершенно безоговорочно, нашли в герое «Тьмы» пример, достойный подражания.
«Вот это действительное настоящее слияние с массами».
«Так именно и надо делать».
«Целиком раствориться» и т. д.
Другие возражали, указывая на то, что такой способ слияния есть безграничное приспособление, ведущее к полному отказу не только от тех своих наклонностей, которые, допустим, можно или надо побороть, но и от того твоего «самого дорогого» и «главного», за что ты готов и дальше бороться и смерть принять. Надо ли отказаться от «привилегий», отличающих «уголовных» от «политика» (обращение на «вы» и прочее), привилегий, купленных страданиями и борьбой наших предшественников на каторге.
Каждый остался при своем.
Не помню, почему уже не приведено было в исполнение желание некоторых просить начальника перевести в камеру к уголовным для слияния с ними…
Это, впрочем, не одна из наших неосуществленных больных и здоровых реакций.
Много у нас их таяло.
Да, много таяло. Но все же не все растаяло, как из положительного — здорового, так и из отрицательного. Кое-что осталось.
Положительному, проявленному во всей красе в период 1911–1917 г., надо посвятить особое место, как самому светлому (с моей точки зрения) периоду, богатому всеми, возможными при той обстановке, достижениями.
Это была на редкость простая, чистая, правдивая жизнь, несмотря на то, что ангельским характером никто похвалиться не мог у нас.
И если мы не провели во всей чистоте принцип и в работе и в распределении материальных благ: «от каждого по силам и способностям и каждому по потребностям» и, если мы не могли с радостью браться за всякий физический труд и нарушалось у нас правильное сочетание физического и умственного труда, то этому причиной были не мы… Все же мы были каторжные, лишенные прав, не целиком сами распоряжались своими силами и временем.
Это было уже не Мальцевская… Мы уже обязаны были, в какой бы деликатной форме нам это ни преподносилось, обязаны были, помимо работы на себя, отдавать часть своего времени «на казну». Пусть хоть для видимости, — ибо нас никто не учитывал, и мы, например, в своей переплетной мастерской без всякого надзора могли, если хотели, заниматься своими делами, но все же мы были на казенной работе, как бы она ни была обставлена, и свободной Мальцевской уже не пахло…
Но, отодвигая пока светлое, возвращусь к нашему темному, не растаявшему целиком, кое-что слилось в своего рода «заповеди», характеризующие, главным образом, отход большинства от революционно-социалистических позиций. Отпечатались они на общем фоне забвения слов: «партийность», «социализм», «товарищ».
Это забвение (или, как бы, забвение для некоторых) стало у нас вроде «хорошего тона», вошедшего, будто незаметно, в обиход, но на самом деле дорого каждому стоившего.
Если упоминались эти, прежде для многих святые, слова, то — одними в кавычках, с иронией (или еще как), или исторически — когда, мол, мы еще думали, что мы социалисты и товарищи… а другие, те, кому по-прежнему остались дороги эти слова, старались всуе их не упоминать… Где уж тут освещать каждое явление общественной и личной жизни с «революционно-социалистической точки зрения»… Как это можно… Тут столько широких, с глубочайшими, тончайшими запросами личностей, столько «драгоценных чаш, до краев переполненных прекрасным содержимым», «цветков прекрасных», «благоуханье» «мимоз» всяких… И вдруг к ним подходить с каким-то грубым, узеньким аршинчиком…
И попадало же от этих мимоз тем, кто пробовал, со всеми четырьмя лапами, грубо наводить демократически-социалистические порядки. Правда, иной раз эти «полицейские меры» (по определению «цветков») вызывали протест и отповедь хорошую со стороны сторонников «социалистических порядков», вопреки всяким своим «сквернам», считавших себя еще социалистами…
Но теперь я думаю, что куда лучше было быть «полицейским социалистом», проводить свою линию всеми способами, во что бы то ни стало, а не отходить пассивно в сторону и копить, копить в себе злобу, ненависть, пакостить себя напрасно всем этим добром и убивать активность…
Итак, под знаком забвения или замалчивания самого главного своего, — в результате беспощадной расправы с самим собой, «с принципами», «с авторитетами» — со всеми прежними верованиями сложились такие заповеди неписанные:
«Никаких ссылок на партийные авторитеты и принципы». «Никаких авторитетов вообще» (плевать на всех!). «Не имеешь права говорить о социализме и бороться за него и тем паче других звать за собой (да еще учить!), когда сам не годен: ни звезд с неба не хватаешь, никакими особенными талантами не блещешь и… не любишь всех людей подряд». «Не суди никого, не карай, на себя погляди»… («а сама какая», «а сам какой»). «Умей прощать, умей найти оправдание каждому поступку и „движению души“» (как бы он ни претил тебе). И многое в таком же духе… Совсем даже неновое и несложное, хотя исходило от личностей как будто не примитивных.
Из всего этого некоторые, пожалуй, особенно пытались усвоить последнее. И правда, по части «подведения идеологии» гоже все, что угодно; для оправдания любого поступка у нас действительно были искусные виртуозы-диалектики: любое отрицательное явление могли перевернуть в положительное. Была б лишь охота. С этими «оправдателями», доходившими до крайности, могли поспорить разве только специалисты с обратной стороны, по части плевков во все стороны.
Но о каком-нибудь твердом объективном критерии, оправдании, конечно, здесь уже не могло быть речи.
Ведь вся жизнь, все отношения строились под знаком «свобода» (якобы), «все от точки зрения» — а какой? Какой хочешь. И в зависимости от индивидуальности: что можно позволить одному (с точки зрения «прощающего»), то нельзя другому.