В те же годы Егор Сергеевич систематически переписывался со своими родными, с М. А. Прокофьевой и с другими товарищами, что при опубликовании составит в общей сложности обширнейший материал. Без писем же его трудно, почти невозможно дать о нем что-либо исчерпывающее.[207]
Ко времени приезда нас, шести каторжанок, в Акатуй, случилось уже так много побегов, что администрация исподволь начала припирать тюрьму и сокращать вольности, но все же заключенные имели возможность устроить нам грандиозную встречу. Дворик нашего женского одиночного корпуса был заставлен срубленными в лесу деревьями, усыпан венками и букетами цветов и завешан алыми знаменами. Больше 150 человек стояло и пело хором одну революционную песню за другой. Оглушенные и пораженные, мы вглядывались в яркие, счастливые лица, никого еще не узнавая, так как они стояли густой толпой, не шевелясь и не подходя, и вопили во весь голос, однако же строго подчиняясь дирижеру. Хорошие были лица среди них. Горячие глаза, строгие вычеканенные лбы и профили, молодость, сила и энтузиазм, но все они сливались тогда в одно красочное человеческое пятно.
Никто из нас Егора раньше не видел. Но мы узнали его среди них. Он как-то невольно приковал к себе наше внимание.
Лицо и голову Егора вряд ли можно и надо называть красивыми. Но все прекрасно в этом худом и нежном лице, в этой голове, покрытой шапкой бронзовых курчавящихся волос, в этом высоком лбу, сияющем над глазами белизной и резкими точными гранями, в этом необыкновенном взгляде золотисто-карих глаз под густыми мохнами бровей, в этой складке рта, скорбной и мягкой, в этой настороженной прислушивающейся посадке головы. У него были разные профили и неправильные черты лица. После взрыва бомбы на Плеве он был изранен, очень избит и остался сильно глухим, с неуклюжестью походки из-за оторванных пальцев на одной ноге; всюду на лице и руках виднелись шрамы, и он часто смешил окружающих своей глухотой или неловкостью, дикой застенчивостью и наивностью жестов, но, повторяю, не было никого для всех прекраснее его даже с внешней стороны. Что особенно очаровывало в лице — трудно сказать. Наверное, выражение лица. Это было лицо человека, отрешенного от грязи житейской, от злобы, мелкой печали и маленького самолюбия. И всегда, всегда лежала на его лице печать обреченности, всегда вдруг тревожно и грустно становилось на сердце, глядя на его задумчивость или улыбку. Рука человеческая иногда имеет столько же выражения как и лицо. Поразительны были его руки. На них тоже будто лежала печать обреченности. Незабвенным остается в памяти весь внешний облик его. Как бы ни дрожала душа, как бы ни был полон человек всяческих самых горьких чувств — ему делалось скоро легко и тихо, если он смотрел в это тихое лицо, в эту нежную усмешку, в эти ясные ласковые глаза. Как бы ни злился и ни бесился человек, как бы ни бушевали в нем самые свирепые страсти, — рядом с Егором он стихал и терялся, и это производило порой впечатление гипноза.
Хотя он и не был моралистом-проповедником, но нравственное влияние его на окружающих было огромно.
Он так страстно и напряженно искал душой своей правды, что это искание преображало его духовно и физически и неотразимо действовало на окружающих. Всем было радостно покоряться его доброте и любви и соревновать перед ним в своем самообуздании. Чистота обращения, доверчивость и незащищенность простодушно трогали и умиляли самые закоренелые сердца. Грубые надзиратели, руки которых наторели в порке, а сердце заржавело на зрелище чужого страдания, относились к нему с уважением. Начальник брюзгливо просил заключенных:
«Пожалуйста, для переговоров присылайте кого угодно, только не Сазонова».
Это потому, что при беседе с Егором все лучшее в нем, тоже человеке, просыпалось — и против себя тюремщик шел на уступки, за минуту до того^ казавшиеся ему недопустимыми.
Сам Егор как бы не сознавал этого. Он не видел, сидя в уголке и напряженно вслушиваясь в разговор, что с ним считаются во время деловых обсуждений больше, чем с кем-либо, что его мнение ценится чрезвычайно, что он дорог нам и любим безмерно, он как бы не чувствовал этого, он был — сама скромность и самоумаление.
Когда он видел злобу, людское безобразие и жестокость, он физически страдал, силясь понять и все же не понимая возможности зла в людях.
Не поверить человеку, как бы явно тот ни лгал, надо было ему заставить себя, потому что он всегда верил каждому.
Строгость и чистота нравов и правил, привитая ему рождением и воспитанием в староверческой семье со старинными традициями, смягчалась в нем бережным обхождением с каждым, кто сталкивался с ним. В его манерах по отношению к женщинам и старикам было что-то старомодное, неравное; он смотрел снизу вверх на них и не было границ его рыцарским заботам и предупредительности.
«Мне кажется, что за людьми надо ходить, как за больными или детьми», — признался он мне.
В этом жизненном правиле Егора не было высокомерия. Его сострадающее сердце сильнее всего отзывалось на боль человеческую, — а кто из людей без боли? — и все казались ему достойными только любви и осторожного ухода, которым окружают больного или ребенка.
Потом он был совершенно вне прицепленности к бесчисленному количеству жизненных мелочей, составляющих ткань ежедневного существования. И многое, что могло сердить, волновать или мучить людей, было лишено для него вкуса реальности, а возможность подобной заинтересованности, должно быть, казалась ему нездоровьем или ребячеством.
В долгой серьезной дружбе, связывавшей нас с Егором, внешние события его жизни никогда не интересовали меня и даже мало известны мне, потому что центральным пунктом внимания всегда являлась его богатая и сложная внутренняя жизнь, проявления которой во вне, в действии, само собой были понятны и законно неизбежны, так как у него не было, при кристаллической чистоте его мысли и слова, расхождения с делом.
Е. С. Сазонов родился в 1879 году. Происходил из староверческой семьи Уфимской губернии. Кажется, еще дед его был крепостным и откупился от барина на волю, но отцу уже удалось выбиться из податного сословия и стать даже богатым купцом, имевшим возможность дать образование своим двум сыновьям. Ко времени взрослости Егора отец успел разориться, но все же доучивал детей. В период своего студенчества Егор был исключен из университета в 1901 г. за принадлежность к уральскому союзу социал-демократов и социал-революционеров, арестован и сослан в 1902 году в Якутскую область на 5 лет. Бежал из ссылки за границу, где заявил уже о своем желании пойти на террористический акт.
Акт на Плеве должен был по первоначальному заданию Б. О. произвести Каляев; потом вышло так, что пошел на него Сазонов. Из-за огромных трудностей акта (почти невозможность поимки Плеве) Сазонов предлагал себя только для задержки экипажа, предоставляя нападение на министра другим боевикам. Он хотел кинуться с бомбой под ноги быстро несущимся лошадям. Это было отклонено содрогнувшимися товарищами. Но, бросая уже сам бомбу в карету Плеве, все же, для большей уверенности, оставил между собой и местом взрыва такое малое расстояние, что надо считать случайностью и чудом спасение его от смерти. Изорван, опален и изранен, он был потом столь тяжко избит, что долго находился на краю смерти. Молодой организм победил, однако, и боль, и болезнь, и мы встретили его здоровым.
Он рассказывал, что, подбежав с бомбой к карете Плеве, встретился с министром глазами. Тот, должно быть, все сразу понял. Увидел свою смерть… И ужасный взгляд, полный дикого испуга, приковался к стеклу. Егор, вспоминая и пытаясь передать, какой был этот взгляд, содрогнулся тогда заново.
Еще Егор рассказывал, что особенно тяжелым было для него опасение во время болезни сказать что-нибудь лишнее. Взрыв помимо поранения головы и тела, причинил ему, наверное, мозговое сотрясение, и у него было долгое горячечно-бессознательное состояние. Когда в бреду Егор открывал глаза, он всегда видел наклонившиеся над собой лисьи морды шпионов, жадно слушавших его бред и вставлявших провокационные замечания ему в тон. И пронзенный острым ужасом, что, может быть, он выдает, и чувством полного своего бессилия в борьбе с болезнью, Егор впадал опять в полное бессознание, унося с собой туда ощущение самого величайшего горя и позора для революционера.