Почему — схожую? Он никогда не покинет теперь родины отца и матери — Петраса и Алдоны Бэл, совьет гнездо в Вильно и еще придет сюда, пусть не этой, другой, уже послевоенной осенью, но придет. Здесь, именно здесь он будет писать задуманное. Пусть уйдут на это все отпущенные ему богом годы, но он добьется своего, оставит потомкам холст с кусочком жизни своего поколения...
* * *
Наконец-то заявился обход — группа озабоченных врачей едва не всех профилей во главе с Олегом Павловичем Козыревым. Если не пошлют на перевязку (не должны бы, повязка сухая), тогда — в город. Владимиру Петровичу нужна пастель. Надо раздобыть пастель. Любые деньги за пастель!
Ведущий хирург Ильичев сразу направился к койке Василия Федоровича. Козырев с терапевтом Свиридовой, полной и низкорослой, остановился в шаге от безымянного капитана, некоторое время смотрел на его осунувшееся, в седой щетине лицо. Тот не открыл глаз. Олег Павлович глянул через плечо Свиридовой, изучавшей температурный лист (каково состояние капитана?), и повернулся к соседней кровати — к Анатолию Середину. Тихо и досадливо, словно выполняя какую-то неприятную для него миссию, сказал:
— Его сейчас проведать придут.
Капитан, похоже, услышал, открыл глаза. Козырев склонился над ним, сухо повторил то, что сказал старшему лейтенанту Середину, и, поясняя, добавил:
— Вы не против? Это местные жители, которые подобрали вас на улице. После — на перевязку. Врач посмотрит вас.
Видно было по глазам, что капитан слышит и понимает, что говорят, но губ не разлепил.
Козырев обратился к хирургу Чугуновой:
— Анна Андреевна, внимательно посмотрите этого товарища, я буду занят на операции.
Да, Василия Федоровича будет оперировать он, для Василия Федоровича санитары уже подали каталку.
Было сказано и Гончарову явиться на перевязку, Ильичеву крайне надо проследить заживление отсеченного предплечья.
— В город потом сходите. С Юрате. Помогите ей в военкомате, — добавил Олег Павлович.
Владимир Петрович поудобнее устроился на кровати/ взялся за карандаш, заточенный, как шило, старательным Борей Басаргиным. Ждал, что капитан после сообщения майора медслужбы проявит что-то живое, заинтересуется Владимир Петрович не раз ловил себя на мысли, что моментами стопорится его способность заглянуть внутрь человека, увидеть — что на душе. В такие моменты накатывало бессилие. Неуверенность в себе сохранялась и тогда, когда начинал вглядываться в другую натуру, казалось: и тут увидит не человека, а его обветренную, блеклую оболочку.
Перебарывали все же профессиональные свойства. Приходила бодрость, и творческая лихорадка овладевала всем его существом. В мир художника входил с дерзкой уверенностью.
Вот и сейчас, глядя на врачей, на раненых, с которыми они разговаривали, Гончаров одолел вязкую расслабленность, ощутил нарастающее творческое возбуждение, и его безошибочный в движениях карандаш с легким шорохом и в строгой непоследовательности стал рыскать по ватману.
Морщины у носа... Изгиб губ... Глаза... Нет, не пустые глаза у капитана, есть что-то в них, и в это что-то впивалось внутреннее зрение Владимира Петровича, импульсивно передавалось его чуткой руке. Когда нервное рабочее одурение несколько поутихло, Гончаров устало отстранил рисунок, запрокинул голову на подушку. Он не видел теперь, что там, на листе, забыл, напрягал память и не мог вспомнить Отдохнул, вгляделся в эскиз. Святые апостолы, откуда, с кого писал эту смесь надменности и притаенной злобы?! Какая нечистая сила владела твоим зрением, Гончаров, управляла твоей рукой и заставила так изобразить израненного, страдающего человека?
Владимир Петрович перевел взгляд на капитана. Убедился: творческое восприятие сфальшивило. Лицо капитана не было ни лицом идола, ни лицом надменно злобствующего; глаза были живыми глазами, в них промелькнула даже сдержанная радость, пусть мимолетная, враз укрощенная, но все-таки реальная радость. Или опять обманулся, художник Гончаров?
Нет, не обманулся. Вот откуда у капитана душевная вспышка: в накинутых на плечи белых халатах входили в палату двое. Наголо бритый, в очках, тот который утром вел переговоры с майором Козыревым, а еще раньше — с Юрате и Машенькой, заулыбался при виде сестрицы, часто закивал головой. Машенька обрадовалась.
— Здравствуйте. Как хорошо, что пришли. Только он все еще не разговаривает... Нет-нет, не там, — остановила их Машенька, — вон он, на второй койке.
Машенька поставила к постели раненого еще одну табуретку. Спасители робко присели, уставились на бескровное, осунувшееся лицо капитана. Тот молчал, перемещая ожидающий взгляд с одного на другого. Старший взял у брата узелок, положил на тумбочку.
— Не обессудьте, что смогли. Яблочки, помидоры прямо с грядки... Тревожились за вас, очень плохой вы были. Надо же, какая беда! И что только делается на белом свете...
Он говорил еще что-то и больше пустое, жалостливое, а молодой как положил на обтянутые клетчатыми штанами колени короткопалые, скованные грубой силой руки, так и сидел, сомкнув рот. Бритоголовый был, похоже, говорун, слова сыпались и сыпались из него без всякой передышки. Повернулся к парню и, сокрушенно покачивая головой, перешел на литовский язык.
Гончаров полулежал на кровати и, чтобы не смущать посетителей, наблюдал за ними из-под книги, которую взялся было читать. В смысл разговора Владимир Петрович не вникал, его привлекал лишь внешний рисунок происходящего, анатомия лицевых мышц капитана и растерянно-неловких посетителей. Литовская речь, обращенная не к раненому, а к другому посетителю, заставила прислушаться к незабытому языку отца и матери.
— Не перешел тут в красную веру? — глядя на брата, говорил бритоголовый, но адресовался явно к лежащему на кровати. — Не сердись, не сердись — любя... Потерпи до завтра. Раньше не могли и не имело смысла. Теперь жизнь спасена, долечивать сами будем. — Ни жесты, ни мимика не соответствовали тому, что он говорил, да и брат, тупо слушая, кивал невпопад. — Завтра за тобой явятся двое военных. Свою фамилию услышишь от них, на нее сделаны документы Изобрази радость встречи. Это не трудно, когда узнаешь своих.
Не меняя интонации, не делая паузы, оборотился к раненому, продолжал тем же тоном по-русски:
— Если нужна будет какая-нибудь помощь — вспомните о нас. Чем можем — поделимся. Тут в узелочке адресок на всякий случай. А теперь извиняйте, не будем утомлять вас. Отдыхайте, поправляйтесь.
Посетители встали, раскланиваясь, попятились к выходу. Машенька проводила их. Лишь только закрылась за ними дверь, Гончаров поднялся, накинул халат.
— Пойду на перевязку, поди, забыли про меня, — сказал для всей палаты.
Гончаров уже достиг лестницы, ведущей на третий этаж, когда его нагнал старший лейтенант Середин:
— Ты куда, Владимир Петрович? Перевязочная там, — с улыбкой показал он в конец коридора.
Застигнутый врасплох, Гончаров растерялся, не нашел, что ответить. Середин взял его под руку и повел наверх, к лестничной площадке, где можно было поговорить без опаски быть услышанными.
— К начальству направился? Не надо, лейтенант. Козырев знает, другим без надобности. — Подумал, стоит ли таиться от Гончарова. Решил, что не стоит. Пояснил: — Не смотри на меня удивленными глазами. Из органов я. Обо мне до поры до времени... Понял? Никакой я не раненый. Ранен, конечно, но не так, чтобы госпитальные простыни изнашивать. Из-за этой сволочи тут.
По коридору мягко зашуршала колесиками порожняя больничная каталка. Двое санитаров направились к угловой палате.
— За ним, — усмешливо покосился Середин, — ну-ну...
— Ты хоть пожалей меня, разъясни. Голова разламывается.
— О каких военных говорил очкарик губошлепу? — не ответил Середин. — Я по-литовски так себе.
— Не губошлепу, а вот ему. — С площадки, через дверь, видна была часть коридора второго этажа. Каталка следовала в обратном направлении, Гончаров кивнул в ту сторону. — Сказано ему вот, капитану этому.