— Луценко, эй, Луценко, ты что же ворон ловишь? Выдвигайся с пулеметом вперед. Сомов, тебе говорю или нет? Переходи в окоп Луценко. Приготовить гранаты!..
Пирожков обернулся к Широнину:
— Пошли дальше, товарищ лейтенант?..
— Нет, Пирожков, так, видно, дела не будет, — проговорил Петр Николаевич, понимая, насколько тяжело приходится с ним красноармейцу. — Ты и сам еле идешь. Надо что-то другое придумать.
После минутного размышления он снял ремень, приложил автомат прикладом вниз к ноге и стал туго привязывать его ремнем.
— Что это вы, товарищ лейтенант? — удивился красноармеец.
— Полевой протез… Патент заявлен, — нашел в себе силы пошутить Петр Николаевич. — Помоги только встать.
Поднявшись, Широнин даже с неким победоносным торжеством взглянул на Пирожкова.
— А что скажешь? Ведь неплохо получилось?
Автомат был приспущен вершка на два ниже ноги, и теперь можно было и не становиться на землю раздробленной пяткой.
Ковыляя, делая частые остановки, Широнин и Пирожков вошли в село. Обстрел Тарановки не утихал. Гитлеровцы продолжали рваться к востоку по всем дорогам. Канонада не прекращалась и севернее села, где принимала свое боевое крещение чехословацкая часть. Ни там, в районе Соколова, ни здесь, у тарановских взгорий, гитлеровцам не удалось добиться никакого успеха. И, видимо, на всех участках боя возникло то положение, при котором обе стороны собирают силы для решающей схватки.
Раненым предстояло сворачивать вправо, в переулок, в конце которого в одной из хат размещался медпункт. Широнин у переулка остановился и, схватившись рукой за изгородь, долго смотрел в сторону площади перед школой, где позавчера был КП полка. Сейчас через площадь только изредка перебегали красноармейцы. Но вот на площади появилась, правда небольшая, но шедшая строем, группа солдат. Идущие впереди несли какой-то длинный, покачивающийся над головами свиток. Вверху над ним что-то огнисто блеснуло… «Знамя, — в ту же минуту догадался Широнин. — Знамя полка!» Куда его могли нести? Может быть, не захотели оставить в обстреливаемом селе и нашли укрытие где-либо в стороне? Или, наоборот, Билютин решил вынести эту святыню полка в его боевые порядки, чтобы перед новой, нещадно суровой битвой окрылить дух гвардейцев?!
Широнин, придерживаясь рукой за жердь изгороди, уже брел по переулку, а взглядом все еще ловил отдаляющиеся золотистые блестки знаменного копья…
XXXVI
…Вот уже несколько дней в короткие летучие паузы, которыми перемежалось забытье, Вернигора слышал над собой участливый женский голос, чьи-то руки бережно поправляли подушку, подносили к губам чашку с водой, но приподняться, откликнуться на этот голос он был не в силах. Давно, где-то позади, в отгрохотавшем степном бою, осталась нестерпимая, плавящая мозг боль, и теперь в дружески оберегаемой кем-то тишине с ним лишь слабость, такая слабость, что кажешься самому себе бесплотным — не поднять век, не шевельнуть губами.
Однажды его лица мягко коснулось позабытое за эти дни, почти человечье своей ласковостью тепло; даже сквозь смеженные ресницы Вернигора радостно ощутил льющийся сбоку свет, и словно бы именно этого — первой радушной улыбки весны — до сих пор не хватало, чтобы подтолкнуть организм и вывести его из тяжелого оцепенения.
Вернигора открыл глаза, тут же испуганно зажмурился от хлынувшего в них золотисто-песчаного блеска солнца и, превозмогая робость, снова открыл их. Где он?..
Над головой низко нависали ребристые, чуть задымленные балки потолка, в углу, убранная расшитыми рушниками, чернела икона. Слева на подоконнике — неприхотливые калачики, высаженные в консервные банки, справа — печь, к низу которой приткнут куда-то отлучившейся хозяйкой веник. Хата, как добрая тысяча других хат, в каких уже пришлось то дневать, то ночевать за годы войны. И, почувствовав сильную жажду, Иван Григорьевич привычно глянул в сторону двери, рядом с которой обычно даже ночью, на ощупь, находил ведро или кадку с водой. Конечно же, она стояла и тут.
Он привстал, опустил ноги с лавки, на которой лежал. С недоумением увидел, что на нем не щеголеватые суконные бриджи — он один, если не считать Широнина, носил их в первом взводе, — а потрепанные штаны из чертовой кожи и шерстяные, домашней вязки носки.
Где же все-таки он? Вернигора не обнаружил ни своей шинели, ни автомата, ни вещмешка на стене, где висела хозяйская одежда, и тщетно пытался вызвать, оживить в затуманенной памяти хоть какое-либо воспоминание. Собрался с силами, приподнялся, шагнул к кадке и не дошел — изнеможенно опустился на скамью, зацепив и сбросив на пол стоявшую на ней миску.
Дверь из сеней распахнулась, и в хату торопливо вошла привлеченная шумом пожилая женщина.
— Та боже ж ты мий, чому ж ты пиднявся? Хиба тоби зараз разгуливать? — запричитала она и кинулась к Вернигоре, который беспомощно вцепился пальцами в край скамьи, чтобы не сползти на пол. На лице выступили капли холодного пота, приглушенно, словно замирая, забилось сердце.
— Испить, мамо… — обессиленно прошептал Вернигора, глядя в густо обобранные морщинами, добрые, ясно-голубые глаза.
— Позвал бы. Разве б я не почула? Я ж тут в коридорчике була. А ну до лижка, до лижка![3]
С силой, удивительной для ее лет, она приподняла за плечи Вернигору, отвела его обратно, на лавку, принесла пить.
Через несколько минут Вернигора знал все.
— Да ты только не хвылюйся… Чого тоби зараз хвылюваться? Не трэба, — трижды вставляла хозяйка в свой сбивчивый рассказ заботливое и вместе с тем неясно тревожащее предупреждение. Для чего оно? Вернигора вначале не понимал, а потом пришла горькая и жуткая догадка, приподнялся, взволнованно и требовательно спросил:
— Скажи прямо, у немцев я?..
— И як же тоби не соромно? — обиженно всплеснула руками и воскликнула хозяйка. — Хиба ж я нимка?
— Не крути, мамо… Сама понимаешь, о чем я пытаю. В Тарановке немцы?
— Ну немцы! Что с того? Ты-то на своей земле, у своих! До нашей хаты они и зимой не заходили, а сейчас, по весне, им сюда и зовсим не соваться. Подывысь у викно.
Женщина протерла рукавом запотевшие стекла. За ними проглянул небольшой, огороженный низеньким каменным забором садик. Сразу же от него начинался крутой спуск в глубокую ложбину, на дне которой, казалось, уже шумели под набухшим голубоватым снегом веселые мартовские ручьи.
— Ось диждемося своих назавжды. А гитлеровцам зараз не до нас. Они и старосту доси не призначили, чують, что час их пройшов. Скильки ж вы их, гадов, побылы, скильки побылы! Навалом лежали в Касьяновом яру. Три дня гитлеровцы их кудысь развозили… чи в Староверовку, чи в Красноград…
— А наших?..
— Наших мы сами поховалы. На майдане, де школа, братську могилу копали. Ой, какой же один молоденький был («Шкодин, Петя», — подумал Вернигора), а другой смуглявый, смуглявый, мабуть, не з нашего краю… Биля пулемета як лежав, так и перед смертью его из рук не выпустил…
«Фаждеев», — догадался Вернигора, испытывая чувство сердечной вины перед товарищем по оружию. Как он мог в те страшные минуты, кажется, шестой по счету атаки, усомниться в Фаждееве, посчитать его трусом?!
Из рассказа Максимовны — так звали хозяйку хаты — Вернигора представил себе все, что с ним произошло. Очевидно, это было на второй или третий день боя, когда заслон, выставленный у беспаловского переезда, выполнил свою задачу и получил приказ отойти. Тогда-то Максимовна и подобрала в одном из дворов его, сваленного в беспамятстве тяжелой контузией. Она жила сейчас одна: муж и сын были в армии. Двор Максимовны находился действительно на отшибе, и никто даже из близких ей односельчан не знал, что кого-то укрывала эта закинутая на крутое взгорье хата.
После того дня, когда Вернигора пришел в сознание и впервые поднялся с постели, он стал быстро крепнуть. Но с поправкой пришло и другое — удручало вынужденное бездействие, угнетал каждый, казавшийся томительно нескончаемым, день ожидания. При всем своем заботливом попечении о нуждах выздоравливающего не могла Максимовна разгадать его самой настоятельной и жгучей потребности.