У Виталика мы чистим картошку, завариваем чай, накрываем на стол, а затем обязанности хозяйки переходят к его жене Тане: она была на концерте, слушала хор (все‑таки Владимир!), потому и припозднилась. Мы вместе ужинаем — усердно наминаем деревянными ложками и присаливаем разваристую картошку — и укладываемся спать, а ранним утром, едва зарозовело прозрачное марево облаков и зазолотились на солнце державные купола соборов, мы у ворот тюрьмы… Да, да, хоровое пение, древние соборы и — тюрьма… тюрьма, а в ней часовня… Вот и отец Евгений, совсем молодой, но степенного вида, с бородкой, с косицей длинных волос, в руках водо- святная чаша — ему сегодня служить. Здесь же телевидение и местные газетчики — люди с блокнотами, софитами, микрофонами и, сказал бы, камерами, но камеры тут другие.
Сдаем паспорта в окошечко — щелк! — и открывается дверь. Свершилось! Мы во Владимирской тюрьме — прощай, воля! Разумеется, прощаемся‑то мы в шутку — этакие необязательные шуточки малознакомых и случайно собравшихся вместе людей, но каждый невольно соизмеряет с собой чувство, возникавшее у тех, кто действительно прощался.
Нас ведут по коридору, мы пересекаем тюремный двор, поднимаемся по лестнице. В камерах нас слышат, неким образом улавливают наши шаги, глазеют на нас сквозь стены, и нас провожает смутный, недобрый гул, угрожающий ропот: ужо вам… В одной из камер устроена часовня — иконостас, царские врата, алтарь. Все новое, — как говорится, не успела вы сохнуть краска. Беленые стены понизу расписаны орнаментом — кружки, лепестки. О. Евгений готовится к службе, расставляет, раскладывает церковную утварь, телеоператоры также готовятся к съемке, а мы с Аллой Александровной просим показать нам сорок пятую…
Сорок пятая в нескольких шагах от нас — и показывать нечего! — вот она! Но на эти шаги, может быть, и не сразу решишься. Сначала попытаешься как бы задержать, замедлить время: слишком быстро все случилось, слишком внезапно и неожиданно (так и Алла Александровна, освободившись из лагеря, была не готова к встрече с Москвой, близкими, Подсосенским переулком). Поэтому первый шажок мысленный — ты как бы крадешься, приноравливаешься, стараешься опробовать взглядом белый арочный свод коридора, выложенные серой плиткой стены, пол в квадратную клеточку, выкрашенные красной краской двери и хорошую надпись, вполне годную для того, чтобы украсить ворота ада: «Хулиганство является противоправным деянием социалистического общества».
Опробовал, и теперь можно подойти: вот она, дверь сорок пятой. Такая же красная, но не кумачоволозунговая («Хулиганство является»), а с темно — багровым оттенком, как в описанных им мирах возмездия. «Цвет здесь преобладает один: в Энрофе мы не способны видеть его, и по впечатлению, производимому им, он скорее всего напоминает темно — багро- вый». Так в Агре, и так же здесь, в уподобленном ему земном чистилище.
Итак, дверь — квадратные шляпки болтов, висячий замок, железный засов, «кормушка» и какая‑то проволока — как нам объяснили, для того, чтобы дверь слишком широко не открывалась. «Та ли это дверь?» — спрашиваем. Отвечают убежденно, что именно та, правда, раньше «кормушка» была побольше и откидывалась не вовнутрь, как сейчас, а в коридор. Ну и глазки попроще, все же остальное как было, так и есть. Можно ли заглянуть в глазок? Пожалуйста, заглядывайте…
Я поднимаю задвижку глазка (очевидно, в этом главное усовершенствование): двухэтажные кровати, белые простыни, стриженые головы. Камера на девять человек — действующая. Попроси — и открыли бы, но я не стал просить, понимая, что туда можно заглянуть только через глазок, через узкую щелочку. Не туда, где отбывают срок нынешние, а туда, где отбывали прежние и где создавалась «Роза Мира»…
Глазок в прошлое — узкая, как прорезь бритвой, потайная щелочка, и я поднимаю задвижку, и мне в глаза бьет свет, нездешний, иной, надмирный, и на меня смотрит сквозь стены тот, чья рука выводила: «Я тяжело болен, годы жизни моей сочтены. Если рукопись будет уничтожена или утрачена, я восстановить ее не успею. Но если она дойдет когда‑нибудь хотя бы до нескольких человек, чья духовная жажда заставит их прочитать ее до конца, преодолевая все ее трудности, идеи, заложенные в ней, не смогут не стать семенами, рождающими ростки в чужих сердцах».
Дошла. Стали.
Начинается служба, и мы с Аллой Александровной возвращаемся в часовню. Часовня в честь святого Николая, покровителя всех плененных, останавливающего руку палача. Привели уголовников в полосатой тюремной одежде: «полосатые», — значит, за особо тяжкие преступления, душегубы, «убивцы». О. Евгений раздал им свечи, стал совершать литию — «литеечку», как он сам выразился… Читает молитвы, благодарственный тропарь, поминает усопших: «Во блаженном успении вечный упокой». Кропит святой водой иконы и стены часовни. И нас окропил, благоговейно, «по чину» склонивших головы, и всех, «во узах сидящих».
Один из них мне признался: «Моя была камера. Я здесь спал». И показал место, где стояла его кровать. Смуглолицый, цыганского вида, с черной как смоль бородой, крючковатые пальцы с толстыми ногтями, сидит за убийство. Другие подают о. Евгению записки: «Прошу вызвать для православной беседы». О. Евгений обещает вызвать, но не всех сразу, по очереди. Очередь же движется медленно: о. Евгению не так уж часто приходится здесь бывать, поскольку это не храм, не приход, не основное место службы.
Заключенные особенно просят вызвать Галкина: «Галкин хочет повеситься». — «Хорошо, вызову. А Васенков как?» — «Васенков повесился». Такой происходит разговор… Разговор, кажущийся мне соединительной черточкой между словами: тюрьма — часовня, часовня — тюрьма. Да, глазок — щелочка, разговор — черточка, судьба — ниточка — сколько их оборвалось здесь, таких ниточек, таких судеб! Сколько было Васенковых — ив тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые — с такими судьбами, с оборвавшимися и обвисшими концами нитей, и над ними Некто один, неназываемый и недоступный.
Властелин судьбы, держатель всех нитей — он тоже смотрит сквозь стены. Я еще не отличаю его взгляд от взглядов других, погибших и безымянных, но испытываю неотвязное чувство, что он рядом, и только когда Алла Александровна читает по внутреннему радио тюрьмы стихи, написанные Даниилом Леонидовичем здесь, в сорок пятой, его облик проступает из тьмы:
О триумфах, иллюминациях, гекатомбах,
Об овациях всенародному палачу,
О погибших и погибающих в катакомбах
Нержавеющий и незыблемый стих ищу.
Ну конечно же он, «всенародный палач»! И чувство, и мысль о нем неотвязно преследовали, не могли не преследовать в этих стенах: где ад, там и демон.
И свидетельство о склонившемся к нашим мукам
Темном Демоне, угасающем все огни,
Ты преемникам — нашим детям и нашим внукам,
Как чугунная усыпальница, сохрани!
Глава двадцатая
ТЕМНЫЙ ПАСТЫРЬ
В «Розе Мира» он назван темным пастырем. И среди всех разоблачительных портретов, как прижизненных («Тараканьи смеются усища»), так и посмертных, этот — особенный, раскрывающий потусторонний смысл его земных деяний, портрет в темно — фиолетовых, фосфоресцирующих, с багряными отблесками, инфернальных тонах: «Каждая из инкарнаций этого существа была как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической арене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в «Великом инквизиторе» Это не был Торквемада или кто‑либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта; но и к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить Католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра (имя высшего из демонических существ, населяющих иноматериальный мир нашей планеты. — Л. Б.), в путь ко всемирной тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистическую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее — Урпарпа (одна из ипостасей Гагтунгра. — Л. Б.), и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма».