Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю,
Улыбнутся ветлы: на царя, поди?
И заплещут – берег наш любимый,
И за плечи белые обнимут…
(1963)
Может быть, для совсем молодого Леонида Губанова эта слава была даже чрезмерной, слегка заразила его звездной болезнью. А в конце семидесятых, когда мода на андеграунд прошла, умело напуганная карательными мерами правоохранительных органов, от той былой славы поэта остался лишь горький осадок. Не различимый даже в лупу, ибо публикаций на родине как не было, так и не ожидалось впредь. Осталось с Леонидом Губановым горькое одиночество и несколько верных друзей. Спасала поэта от безнадеги и депрессии вера в свое будущее:
И молодому поколенью
Не разглядеть за сотней тел —
Что за свои стихотворенья
При жизни я окаменел.
Мои пророческие книжки
Не объяснит седая Русь.
Ну что ж, ни дна ей ни покрышки
Когда я бронзовым вернусь!..
Он был не принят в эти годы ни в кругах либералов, ни в кругах патриотов. Он был изначально чересчур волен по натуре своей. Он не был осознанным диссидентом или ниспровергателем основ. Он был в семидесятые-восьмидесятые годы вольным русским поэтом, что категорически не допускалось. Не знаю, какие идиоты курировали в органах Леонида Губанова и других смогистов, но мне очень обидно, что Леонид так и не смог опубликовать многие свои прекрасные стихи, наполненные и любовью к родине, и любовью к природе, к нашей истории.
И смотрит девочка, робея,
От жалости ко мне ржавея —
Мол, посреди таких друзей.
Не смех, прижизненный музей.
И только ветры в поле пали.
И только волки вышли в ночь.
В России грусть была в ударе —
Кому бы плахами помочь?..
Да, его творческую, его поэтическую жизнь явно отнесли на плаху безжалостному палачу. Он был сероглазым всадником во мгле своего застойного времени. Я того же поколения, что и Леонид Губанов, того же 1946 года, свидетельствую: нашему поколению не досталось ни оттепели, ни даже права на отстраненное наблюдение за жизнью, которое получили так называемые «сорокалетние». Первый всплеск нашего поколения – смогисты – были задавлены, не доходя до публикаций. Остальные тащились в обозе «сорокалетних», предпочитая не бунтовать против тихого гниения и развала нашей родины. Кто-то не выдержал (ни страданий, ни преследований) и этого тишайшего застоя и уехал за рубеж, подобно Юрию Кублановскому, Евгению Вагину, Николаю Бокову, Вадиму Делоне, но и там явно не подошел к такой же сплоченной и кастовой эмиграции, кто-то просто перестал писать, безнадежно наступив на горло собственной песне.
Но как весело и оптимистично всё начиналось. Вспоминает Владимир Алейников о «…губановской мечте о каком-то великолепном содружестве творческих людей, чуть ли не братстве, во всяком случае – славной компании, где все бы были в доску своими и все что-нибудь да создавали, творили – стихи ли писали, прозу ли, рисовали… в преддверии чего-то необычайного…». Вспоминает Владимир Алейников и самого Губанова: «…коренастая, ладно сбитая фигура Губанова… Его изумительные серо-голубые глаза, действительно – зеркало его, губановской, таинственной души, излучали особенный, теплый, льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных событий, тайны, откровения…»
Леонид Губанов любил смолоду изумлять, поражать, пророчествовать. Впрочем, он и был наделен неким даром предвидения, хотя бы по отношению к самому себе.
Все знали от него же, что он уйдет в мир иной в тридцать семь лет, в сентябре. Он так и писал: «Я лежу ногами вперед в сентябрь…» О своем гибельном сентябре он писал еще в самые молодые годы. Так и случилось. Сердце остановилось в сентябре 1983 года, когда ему исполнилось тридцать семь лет…
В сентябре вода прибывает,
В сентябре гробы забивают,
В сентябре мой окунь спешит,
В сентябре молодкам грешить…
Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их на коленях подружек и в кругу бражничающих друзей.
Мои стихи рассеялись в народе.
Рассеянные люди ходят вроде…
Жуют и пьют, меня не замечая.
А если и зовут – на чашку чая…
Пишу я для себя, потом для Бога.
У каждого своя теперь дорога…
Но умирая вот на этой строчке,
Я думаю: народ – он Бог, и точка.
Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензоры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строчек обязательно намечается какой-то взрыв всей вселенной стиха. Почти всегда, хоть запятой, но его стихи выделялись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенинская напевность вдруг переходит в хлебниковскую усложненность. Маяковский прорывается сквозь Николая Гумилева. Вот уж на самом деле – рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже сказаны, и потому не убоимся губановского рубища, он не издевается над стихами своих великих предшественников, а как бы ощущает, делает их своими и втягивает смело в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию. В свой карнавал и в свое судилище.
Но на цепи мое призванье,
И на цепи моё признанье,
Но мы увидим – кольца ржавы.
И цепи сбросить не секрет,
Но прежде чем покроют травы.
«Опальный колокол державы»
Споет малиновый сонет…
Он часто бывал неровный, небрежный, драчливый, не заботился о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Он же свои стихи, как правило, слышал только на слуху, а исполнял он их изумительно, звучащее слово поглощало все недостатки иногда небрежно сделанного стиха. Лишь публикации, журналы, книги, заставили бы его строже относиться к своей редактуре. (Поэтому я и сейчас не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем скорее, тем лучше, необходимы всем.)
Друзья уставали от него, бросали в сомнительных компаниях, от прежнего авторитета безусловного лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикациях, всё более перекочёвывал на сытый запад со своими выставками, со своими книгами в кожаных переплетах, наверстывал упущенное. Губанову запад был не нужен совсем, изредка в каких-то антологиях и западных журналах появлялись и его отредактированные стихи. Он то искренне радовался, то закидывал их куда-нибудь в форточку. Ему нужна была его Россия. Но где же она? Где его читатели, его слушатели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников: «когда его не просто вело что-то и куда-то, но – несло, и был он – одержим, был – сплошной взлёт и сплошной нерв…»
Но буду я работать, пока гол,
Чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,
Когда уже прочитан приговор
И улыбается топор не в шутку.
Но буду я работать до тех пор.
Пока с сердец не сброшу зло и плесень.
Ах, скоро, скоро вас разбудит горн
Моих зловещих, беспощадных песен!..