Один образ этого санитара морга, любящего покойников куда больше, чем живых, будто взятого из «Пира королей» того же художника Павла Филонова, говорит о музыке перенапряжения, которой переполнена вся Россия. А дальше ожидаемая тишина. Тишина чего? Покоя и благодати, или кладбищенская тишина над просторами когда-то великой страны?
Вера Галактионова не дает ответа. Она и не пессимист, и не оптимист. Если принять образ умирающей жены Любови за образ России, которую, в конце концов, даже негодяи и подонки, но стараются спасти и сохранить, даже ценой собственной жизни, как ни парадоксально, это будет образ надежды. Пусть гибнет сын Барыбина (а скорее общий сын всей троицы) – наркоман и мелкий подонок вместе со своими друзьями-разрушителями. Пусть гибнут друзья Андрея, и чудом остается жив сам Андрей, но дело-то сделано, и мистическая лаборатория расправилась с мистическими врагами России (может быть, живущими внутри нас самих), и «удачно завершился этот долгий анабиоз», в конце концов, и птица (мистическая или нет?) подобрана и захоронена, и значит, у Любови всё будет хорошо, и в России произошло какое-то очищение власти, и даже дочь Степанида приехала. Наконец-то, к отцу. И значит, ждет нас всех впереди «… Рим… Новый… Опять…» Новая империя, новый подъем.
Куда пойдет Россия? К лагерному социализму? К мировому лагерному капитализму? Или же после гигантского русского напряжения XX века, которого не выдержал и сам народ, всё-таки начнется тишина сосредоточивания, тишина созидания? Вроде бы писался роман Апокалипсиса, и все действия героев как в реальном повествовании, так и в мистическом сверхсуществовании, вели к последней синкопе, после чего уже ничего и никогда не бывает. Можно даже умелой рукой и выстричь этот свершенный Апокалипсис, и вместе с другими постмодернистскими ироничными циниками (подобно Дмитрию Быкову в «ЖиДах» или Владимиру Сорокину в «Дне опричника») посмеяться над неудачной судьбой Родины. Вера Галактионова явно не идеализирует конструкторов лагерного социализма, в том числе и отца главного героя полковника Цахилганова, свершавшего в караганских подземельях «массовые жертвоприношения во имя светлого будущего», ибо как бы ни налаживали рыцари ГУЛАГа совершенное производство нового Солнца, в результате всех многочисленных чисток гибли лучшие, и Солнце вновь не восходило, как бы ни подталкивали его верные Дулы Патрикеичи. Но она отбрасывает напрочь и либеральную версию ожидаемой свободы. В результате возникает своеобразный роман о невидимой войне, где из ужаса караганских лагерей прорастало даже для самих узников державное обаяние России, где явные злодеи обречены делать добро, ибо это их историческая русская колея.
Во второй мистической линии романа говорится о тех же героях, но в других мистических ипостасях. Не случайно, именно в Карагане находится центр Евразии, и здесь находятся все сдерживающие силы мира. Не случайно еще глубже, чем угольные шахты, существовала эта тайная лаборатория, и входить в неё можно было только избранным, и не обязательно наяву, во сне, в видениях. И на поиски этой лаборатории направлены как добрые, так и злые силы мира. Кто первый нажмет кнопку? И какую кнопку, на добро или на зло? «Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым… Государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И ведь верно же, мученики становятся святыми. На крови святых строится государство.
Как безмолвная героиня романа Любовь с первых же строк отсекается от суеты: «Любовь теперь пребывала далеко – над жизнью. Она покоилась в своем беспамятстве, будто в зыбке меж небом и землёй…», так и Вера Галактионова решительно отходит от бытовой социальности. И в реальном своем повествовании, и в обнаженной иррациональности она старается раскрыть духовную суть нашего времени, определить главные знаковые символы нашей эпохи, стать чутким реаниматором (то есть оживителем) всех грешных душ современного общества. Ибо, не нами сказано: других душ у нас нет. Другого русского народа не придумано. Каков есть, таким и надо выкарабкиваться из всей нынешней грязи и смрада.
Пятая глава. Олег Григорьев
Григорьев Олег Евгеньевич родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Умер 30 апреля 1992 года в Санкт-Петербурге.
Отец – фронтовик. Вернулся после ранения с фронта и запил. Мать с двумя детьми уехала в Ленинград после снятия блокады. Мать – фармацевт. В 1955 году поступил в среднюю художественную школу при Академии Художеств, но в 1960 году был исключен за недостойное поведение. Работал дворником, кочегаром, занимался живописью. Был дружен со многими питерскими художниками-неформалами круга Михаила Шемякина. В 1975 году участвовал в выставке художников-нонконформистов в ДК «Невский».
С 1961 года писал стихи. Выпустил книги для детей «Чудаки» (1971), «Витамин роста»(1981), «Говорящий ворон» (1989). На вторую книгу озлился Сергей Михалков. Книгу резко раскритиковали в печати. Вплоть до перестройки перестали печатать. Отодвинули прием в Союз писателей.
В 1971 году за тунеядство и пьянство был осужден и отправлен на два года ссылки в Вологодскую область. В 1989 году вновь был задержан и посажен в «Кресты», где написал одно из лучших своих стихотворений «Рождественскую песенку». Получил условный срок. Его «страшилки» и «черный юмор» очень быстро стали народным фольклором, печатались в питерском самиздате. Его друг А. Крестинский считает, что Олег Григорьев – «поэт люмпенизированного российского мира, в котором стерлась граница между зоной и свободой, между птицей в клетке и птицей на ветке… Поэзия Григорьева выросла на доброй почве русского фольклора, театра Петрушки, лубка, клоунады…
И, конечно, на своеобразном отражении советского социального абсурда». Незадолго до смерти был принят в Союз писателей, стали печатать его взрослые стихи.
Умер от прободения язвы желудка. Похоронен на Волковом кладбище.
Винты
Я думал, что я великан, —
А меня опрокинули и налили в стакан.
Я думал, что в комнате я да ты, —
А между нами какие-то рты.
На голове моей крышка,
Как бескозырка у матросика.
Меня подняли
И стали пить прямо из носика.
Тогда я намылился
И стал выскальзывать у всех из рук.
Мало того, что выскальзываю,
Дык ещё и глаза пороедаю,
Как какой-нибудь чеснок или лук,
Прыгнул в песочную кучу,
Сижу, вытряхиваю сандалии.
А подо мной и передо мной
Вращаются какие-то детали.
То свинтятся, а то развинтятся зачем-то.
Пригляделся: не просто отломки.
А то, что, свинтившись с другим,
Становилось третьим чем-то.
Зарябило в глазах от верчения.
Взял одну деталь —
Упругая на изгиб, податливая на крученье.
Что-то мне провизжало
Вроде – «неси» или даже «пронзи».
Я хотел встать и бежать,
Но сам закружился вокруг своей оси.
Заболела голова.
Вот и ко мне привинтились —
Был я один, теперь два.
Потом три, четыре, пять, шесть, семь…
Потерял счет.
Вдруг всё разом распалось.
Но сразу же привинтилось что-то ещё.
Но и это отпало,
Остался лишь шрам на коже.
Тут я понял, что надо и мне
Свинтиться с кем-то тоже.
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался
С кем только мог.
С одним так свинтился,
Что долго потом отвинтиться не мог.
Вдруг пришла мать.
Родные, друзья, учителя.
Я перед самыми их глазами вертелся,
Кричу им: «Смотрите, да вот же я!» —
А они спрашивают, куда я делся.
Мол, отбился от рук, сбежал куда-то,
Совсем не учусь.
А я перед самым их носом.
Кручусь.
Кручусь,
Кручусь,
Кручусь.
Олег Григорьев