Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье — чуял уже, чуял свою смерть…
Ну, с бельем она опоздала — в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу — так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, — и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятие, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.
Часть четвертая
1
Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеном туманце, под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы — низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, — церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба капля. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.
Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девочку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хатки и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразно изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой — трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.
— Что это? — вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с Артемом.
Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:
— То траншея, Марийка, тут война шла.
Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не приняла, не осмыслила это; бодрый голос дядьки Конона перебил ее:
— Кабук казав, весною пахать будемо поле, жито сиять. Ось як! Щоб и духу не було от траншеи. Бога забыли, землю опоганылы.
— Ну-ну, — Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: — Память не запашешь. На крови посеешь — кровью получишь.
Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.
Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона — раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви — и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежало два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.
Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть, что стало с человеком. А каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы! Конон только играл в христову добродетель к слабому — уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он устроился поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.
— От, Яков Иванович, яка выйшла справа. Ты церквы рушив, а нимци ставлять. Пропало твое дило. Ось який став — тоще бездомной собаки…
Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки — дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.
— Нет, Конон, дело наше не пропало, — сдержанно ответил Яков Иванович. — А что касается меня, кости есть — мясо нарастет, зря собакой называешь.
Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.
— Ну и що! Ну наростэ. Нимци-то, бачив, де? Пид самою Москвою! Ось! — И он повторил, подняв палец: — Пид Москвою!
— Хватит, сосед, — не стерпел Артем. — Язык твой поперед ума рыщет. Дай людыни спокий.
Но Конон вскочил зверьком.
— Спокий! — Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. — Спокий! А я с цею людыною маю спокий? Маю спокий?! С цим партийцем! А як нимци? Конон выручать? А ось сдам нимцям, щоб грих не брать на душу…
Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, будто навощенные вожжи:
— А це бачив?
— Що?
— Удавлю як мышу, щоб не пыщав, закопаю без креста. Зрозумив?
Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго — не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.
Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли — траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось, то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, принимало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно неподводившимися призьбами и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема — немцы часто «гостюют» в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы — без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятие лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.
— Стой! — крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.
Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.
— Войско твое на посту, принимай парад. — Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.
Но Конон пропустил мимо ушей издевку, — уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.