Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.
Часть третья
1
Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпался удушливый сухой прах. Город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль щетинился дулами зениток. «Тах, тах, тах, тах!» — клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, и тогда табуны тяжело брели за Днепр. Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.
Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели ей в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…
Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зоею… Не Василька, который уходил на войну, а Зоею, остававшуюся дома.
Но еще жальче было дядю Ваню…
Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня собирал на лбу тяжелые складки и говорил:
— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носок — и ходу.
Почему именно пару носок должен был взять с собой дядя Ваня, Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорил дядя Ваня.
И в общем-то, как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.
— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…
Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое, посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.
— Не зашли, не простились…
И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:
— Зайдите к дяде Ване, зайдите…
Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.
— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… — Больше не свидимся, братки.
Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…
Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.
Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:
— Больше не свидимся… Не-ет… Эх, Костя…
— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..
Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:
— Ты что куксишься? — Видно, заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?
— Тебя, дядя Ваня.
— Меня-я! Чего меня жалеть?! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?
— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.
— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька: — Ступайте, братцы, ступайте. И как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.
— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате, и не проронившей ни слова.
Дядя Ваня не посмотрел на жену.
— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте! — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.
Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.
Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Идти было недалеко — призывников собирали в Марийкиной школе. И строили их, еще не обмундированных, разношерстных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, — на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вешний цвет здесь давно сменился зеленью, но вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, глядели на нее темно, отчужденно; здание будто погрузилось в свои невеселые думы, и детские голоса, наверное, проступали в нем, как звон в голове после страшного удара.