— Поможи, суседе, клумаки знесты.
Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Мабудь, зачтется при отпущении грехов» — перекинул через плечо — иконы удобной плоской тяжестью легли на него — и, твердо ступая, пошел вслед за Кононом…
Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня — высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышащейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала Марийку, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и почувствовала такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине и тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.
— Доню моя, серденько мое… Приихала, моя панночка, ой яка велыка стала. А худесенька! Ой, косточки мои ридненьки, доня моя…
И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.
— Что глядишь, Евдокия Тимофеевна! Не узнала?
— Ой!.. Яков Иванович! Да хиба ж це вы?
— Я, я, Дуня милая.
— Ой, маты-богородица!
Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье; все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет призьба, соломенная крыша хлева — в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный, страдающий коровий мык.
— Кара! — проглотила Марийка подкативший к горлу клубок. — Кара… — Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, снова вернулась к ней… — Кара… Кара…
И Кара снова, сильно и зовуще, промычала.
— Ой, доню, то ж вона узнала тебэ, клята животына! То ж мука доить ии без моей панночки. Узнала, ой, маты-богородица!
Марийку не стали будить, она, по старой памяти, проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.
В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек — он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в крохотной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне — спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.
Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в ней навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.
— Кара, Кара, — жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках, пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку сенным духом жвачки.
И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским маетком, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, — все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.
Она вспомнила, как брала с тетей Дуней конопли… «Выбирай, доню, не рви зеленую», — говорила тетя Дуня, крохотными шажками проникая в сквозящую золотисто-зеленую чащу, и руки ее высоко, у груди, каждая сама по себе, неприметными движениями пальцев выдергивали из мягкой земли длинные, желтые стебли с пучками крупитчато осыпающихся землей корешков. И эти шажки, эти движения пальцев повторяла Марийка, идя рядом с тетей, пока не набирала достаточно в каждую руку. И они шли «на стэжку», ровно — верхушки к верхушкам, корешки к корешкам — складывали коноплю, и нежаркое сухое солнышко увядающе переливалось на ней. Потом, подсушив, несли на луг, мочили в реке, и Марийка боялась пиявок, а тетя Дуня сердилась на нее за это… Всю конопляную науку прошла в Сыровцах Марийка — и мочила, и сушила, и на тернице ломала, и трепала — кострица разлеталась облаком, застревая в выбившихся из-под хусточки жиденьких Марийкиных волосенках. И пряла… Нет, тетя Дуня пряла — тонкую, для полотна, нить, а ей давала мычку, Марийка научилась веретено крутить: насадит на деревянный гребень мычку и валит вал, толстую ровную нить, — на рядна. Хоть и не главная работа, но все же рядом с тетей, уже близко и до прялки. Обещала тетя Дуня: «Ось навчися гарпенько вал валыть — щоб ривне-е-сенька нитка була, та й за прялочку посажу…» Да не пришлось Марийке сесть за прялочку… И сейчас все напоминало ей об этом — чисто, прозрачно виднеющаяся река в осветленных камышах, пожелтевший луг, уходящий к синим зазубринам далекого бора…
В это время она и увидела Кононовых дочерей — те, видно, долго следили за ней, не обнаруживая себя в сухих будылях кукурузы, и теперь, когда Марийка заметила их, отводили от нее глаза, будто боялись чего-то. Марийка вспомнила про дядьку Конона, про его мешки с церковной утварью, про все, что было вчера в дороге, и ей не хотелось подходить к своим подружкам; все, что она пережила в Киеве, проложило между ними и ею резкую разделяющую грань, за год она неизмеримо переросла их, и встреча с ними была ей неприятна. Девчонки понимали это, стояли молча, делая жалкие попытки привлечь к себе внимание Марийки и боясь ее…
Раз, другой, третий возник и растаял над двором поющий металлический звук. «Кузня!» — колыхнулось в Марийке, и она вернулась на подворье с новым, волнующим ее обретением, ведь это тоже шло из детства: низенькая дощатая кузня, наполненная сухим красным жарком, Марийка по команде дяди Артема качает ногой педальку, кожаный мех по-лягушечьи надувается, дышит сиплым дыханием, огонь в каменном, окованном железом горне бьет фонтанчиками, и по сосредоточенному лицу дяди Артема пробегают бесшумные сполохи; он прямо стоит, держа щипцы, и зажатый в их челюстях ржавый прут, помещенный в огонь, начинает белеть с конца, и по всему пруту поднимается к щипцам алый свет… Дядя Артем — в эту минуту он был для Марийки богом! — выхватывает светящийся сквозь черную чешую окалины прут, кладет на наковальню, легко взмахивает тяжелым молотом, от первых же ударов черная шелуха спадает с белого, облагороженного тела прута, и на глазах Марийки это тело превращалось и в тонкую полосу колесного обода, и в острый зуб для бороны, и в рогач — тете Дуне вынимать из печи тяжелые чугуны… Кузнечная слава дяди Артема шла на три села, и хоть работал он в Калиновке, в МТС, а и председателю колхоза была в нем великая нужда — то воз оковать, то коню ожелезить копыта, и кузня, еще парубком полученная дядей Артемом в наследство от отца, была в Сыровцах как бы своя, сельская: ночью постучись к Артему Соколюку с безвыходным делом — встанет, ни слова не говоря, и пойдет разжигать горн…