Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну-ну. — Бурмистров отвел глаза от портрета, откинулся в кресле и сцепил руки на животе. — Так что там у тебя?

Я вкратце изложил повесть о знакомстве доцента с Лирочкой.

— Попался мужичок на крючок, — усмехнулся Бурмистров.

— А вот это не совсем так, — возразил я.

— То есть? — прищурился Бурмистров. — В твоей интерпретации все именно так и звучит.

— Значит, фальшиво звучит, — сказал я. — Есть нюансы.

— Ты давай, Зыкин, все-таки поаккуратней насчет нюансов. Ближе к фактам.

— К ним и двигаюсь. Была у них любовь. Обоюдная, так сказать. Конкретнее если, то Лирочке этот доцент тоже нравился. Может, сперва она и воображала себя жертвой обстоятельств, может, даже лукавила, но все это ушло.

— Чаруса, — буркнул Бурмистров. — Знаешь, что это?

— Наслышан.

— Зачем же лезешь?

— Затягивает, проклятая, — признался я со вздохом.

— Ну ладно, Зыкин, — сказал Бурмистров, бросив выразительный взгляд на часы. — Ты ведь не про любовь рассказывать ко мне пришел.

— Как знать. По Наумову выходит, что его занятия княгиниными делами и Лирочкина любовь связаны одной веревочкой.

Произнеся эту неуклюжую фразу, я углубился в созерцание знакомого заоконного пейзажа. Бурмистров сидел полузакрыв глаза и покусывал губы. Наконец он спросил:

— А ты как считаешь?

— Надо подумать.

— Ну что ж, попробуем.

— Про любовь не упоминать?

— Воздержись по возможности.

— Значит, так, — сказал я. — После свадьбы Наумов перетащил свои пожитки к Казаковым. Родители не препятствовали, пожалуй, даже были рады, что дочка обрела приличного мужа и осталась у них под крылышком. Молодоженам выделили комнату. Вскоре Лирочка закончила институт, но в городских школах ей места не нашлось. На помощь пришел Ребриков, и Лирочка стала работать в музее. В шестьдесят пятом Ребрикова сменил Сикорский. В музее все осталось статус-кво. Лирочка, разумеется, тоже. И тут завязался узелок. Если коротко, то так: по непроверенным данным любовь Сикорского к Лирочке последствий не имела.

— В каком смысле?

— В том, что она его не любила.

— Так. Едем дальше.

— Что ж дальше. Все шло и дальше тихо-мирно, благопристойно. Наумов работал в институте, продолжал копаться в архивах. Все шло тихо-мирно, пока однажды Лирочка не заявила мужу: или княгиня, или она.

— Когда заявила?

— Незадолго до семейного скандала. Наумов как раз выбился на второй круг гонки за неизвестным художником. Короче говоря, он вернулся к тому, с чего начинал — к бакуевским бумагам, к той самой записи: «Сход. к К.». Он носился с этой шарадой как курица с яйцом и не замечал, что атмосфера в доме накаляется. Он заметил это, когда стало уже нечем дышать.

— Ну-ну, — подбодрил меня Бурмистров.

— Он пожелал объясниться с Лирочкиными родителями, — сказал я. — Но объяснения не получилось. Теща молча покинула комнату. Тесть, по обыкновению, прокричал отрывок из какой-то пьесы, а Лирочка… Нет, все-таки любовь была.

— Вычеркни ее пока… Ближе к фактам.

— Факты иссякли, — сказал я. — Остались эмоции. Наумов стал замечать, что сотрудники музея при встречах с ним как-то странно ухмыляются… А Лирочка плакала по ночам и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…

— Но уехал он…

— Да, — сказал я. — Уехал он. Договорились, что Лирочка двинется вслед, как только он устроится. В Караганде, кстати, живут его родители.

— Были письма? — спросил Бурмистров.

— Два или три. Лирочка писала, что готовится к отъезду. Но…

Я замолчал, потому что дальше простиралась область догадок. Бурмистров взялся за стаканчик с карандашами. Тряс он его на этот раз особенно долго и сосредоточенно. А потом задал вопрос, до смысла которого я добрался не сразу.

— Слушай, Зыкин, — спросил он, — А ты не поинтересовался у доцента: этот Ребриков не брюнет, часом?

Часть 4

— Выйду я… Не могу на это смотреть…

Петя Саватеев рванул ворот рубашки и, как-то странно сгорбившись, выбежал в коридор. В палате остались я, коренастый врач со щегольскими черными усиками, пожилая сестра, проводившая Петю понимающим взглядом, и девушка, лежавшая на койке. В больницу ее доставили во вторник, 21 мая. По всем данным, эта девушка была моей предположительной спасительницей.

Петя убежал, а я остался, хотя делать мне в палате было как будто и нечего. Я стоял и смотрел на ту, которая в тот далекий уже вторник помешала убийце расправиться со мной, смотрел в ее лицо и думал о том, что теперь вот она по какой-то странной иронии судьбы мешает мне схватить убийцу. И не столько она, сколько то, что с ней произошло. Еще я думал о Вале Цыбиной, которая повесила над своей кроватью картину, названную «Спроси ее». И еще я думал о Вите Лютикове, который на поверку оказался просто пакостным мальчишкой, потому что если бы он не был им, то ему не пришло бы в голову придумать это издевательское название, ему не пришло бы в голову сказать Вале, что это он ее рисовал, что это он самовыражался. И не болтал бы он о «радуге мира», и не мнил бы себя гением, которому дозволяется все. А что, собственно, все? Что он хотел получить от жизни, «цветик этот», по выражению чернявого мужичка-философа? И что свело его с Астаховым?

«Спроси ее…»

Ее не спросишь. Тело двадцатилетней девушки, а голова… В голове не осталось почти ничего. В теле зрела новая жизнь, и было этой новой жизни от силы три месяца. Так сказал врач. Он сказал также, что девушка испытала сильное нервное потрясение. Какое именно, врач не знал. И родители девушки не знали.

Мы не сказали им, какое. В этом не было смысла, поскольку убийца Вити Лютикова, так напугавший девушку, еще гулял на свободе, и мы не имели понятия, с какой стороны к нему подобраться. То, что девушка оказалась на месте преступления в тот злополучный вторник, можно было считать случайностью. Девушке захотелось повидаться со своим мальчиком. Может быть, они даже договорились о встрече, может быть, эта встреча была намечена на вечер понедельника, но все испортила Валя, которая с квартиры Астахова ринулась к Вите, чтобы сказать ему… Она была ошеломлена смертью Астахова и побежала к Вите поделиться новостью. И осталась. И Витя был вынужден отменить встречу с девушкой, может быть, позвонил ей, а Вале сказал, что бегал за сигаретами. И все его: «Надо же так», и «Лучше бы ты к нему не ходила», и его задумчивость — все это легко объяснялось. И столь же легко объяснялась надпись на картине, надпись — ответ на Валины недоуменные вопросы о том, что с ним случилось. «Спроси ее», — вывел он на бумажке и прилепил эту бумажку к портрету, прилепил, думая о том, какой он умный и какой шутник.

Да, все объяснялось, но ничего не доказывалось.

А усики у врача, как у молодого Чаплина.

— Скажите, доктор, это безнадежно?

Глупый вопрос. Никому в мире, наверное, не задают столько глупых вопросов, сколько задают их врачам. Но они привыкли. И этот врач привык. Он не ушел от вопроса, но и не ответил на него прямо. Он сказал, что в истории медицины зафиксированы аналоги, он что-то еще сказал, потом умолк и мрачно уставился в пол, покрытый светлым пластиком в крупную клетку.

«Спроси ее»…

Была у нас такая мысль — спросить. Она зрела давно, еще с того дня, когда чернявый мужичок-философ выдвинул альтернативу — «девка или парень». Но должно было пройти время, чтобы эта мысль стала вопросом, сперва вопросом-предположением, а потом вопросом, который Лаврухин назвал «явно недоработанным». Случилось это вскоре после того, как в кожаном кресле у лаврухинского стола посидела Лира Федоровна, чье загадочное исчезновение доставило нам столько хлопот. Нельзя сказать, что они были совсем пустыми, наши хлопоты. Что-то все-таки привезла с собой эта женщина, какие-то узелки распутала. Но, развязывая одни, она тут же завязывала другие. При этом создавалось странное впечатление. Казалось, что не по своей воле завязывает она эти узелки, казалось, что сама она и есть тот главный узелок, казалось, что весь клубок лишь на нем и держится. И в то же время у меня крепло убеждение, что Лира Федоровна об этой своей роли не только не имеет решительно никакого представления, но даже и не догадывается.

41
{"b":"240756","o":1}