— Ты что собираешься делать? — спросил повар, уходя со своей покупкой.
— Хлеб надо есть, а то стащат!
— Да ты что, весь хлеб? Ну, если съешь, я поставлю тебе еще миску каши!
И Федоровский принялся за еду, сперва с удовольствием, потом все медленнее. Запивал водой, пыхтел, жевал — непомерная порция была ему явно не по силам, да навряд ли найдется нормальный человек, способный съесть столько хлеба, ведь он до этого уничтожил еще свою гарантийку — тоже кило! Но боязнь упустить миску каши подталкивала обжору, и он, допив третью банку воды, съел последнюю корку, перед тем как пришел его земляк с заветной миской перловки и с удивлением уставился на приятеля, который механическими движениями собирал со стола крошки.
— Вот это — да! Держи кашу — честно заработал!
Федоровский прикрыл эту миску другой, пустой, поставил их под головой на нарах и лег. Но через полчаса начал стонать, потом кричать не своим голосом. Его сразу отнесли в больницу, прооперировали, распутали кишки, очистили, спасли. Он вскоре оказался в ОП, стал донором и, получая пищу без нормы, по габаритам Догнал известного Маркевича. Однако подошло время выписки, теперь нуждались в рабочих руках, а не в донорской крови, он опять оказался на пересылке, где стал заметно худеть при норме, от которой другие поправлялись.
На пересылке имелась еще вторая пристройка: для каторжников. Толстые тяжелые двери были окованы железом и заперты на висячий замок, за ними внутри имелись еще одни двери, решетчатые — как в американской тюрьме. За решеткой кроме рыжего старосты ожидали этапа Хамидуллин, немой крымский татарин, и некто пан Корженевский, тоже староста и зажиточный хозяин из белорусской деревни. Ему без конца шли посылки: гречка, табак, сало, белая мука.
Однажды Корженевскому прислали льняное лампадное масло (видно, у него дома имели странное представление о жизни в лагерях), которое он успешно использовал для поджаривания лепешек. В другой раз он получил большую жестяную банку, заказную, с этикеткой на польском языке. Посылки больным обычно контролировал опер из ОЛПа. Подозревая в банке спиртное, он заставил Корженевского открыть запаянную пробку. Но при опробовании содержимое оказалось чистой водой, о чем свидетельствовала надпись: «Святая вода Богородицы из Ченстоховы». Несчастный Корженевский на долгое время стал объектом бесчисленных насмешек и шуток — никогда еще на Колыму не присылали бидон с водою!
Бывший белорусский староста был очень скуп. Иногда дрожащими руками он отсыпал в каптерке, где хранились его сокровища, кое-кому табака на скрутку, лишь бы не приставали, когда он ел сало. В палату никогда ничего не приносил, хотя запасы имел большие, и притом были у него такие яства, которых не водилось даже у вольных. Пришла ему один раз большая банка меда — настоящая сенсация, вроде той, что была в прошедшую осень, когда полумертвый дизентерик Терэс получил вдруг сразу десять посылок с консервами, одеждой и баяном. Мед на Колыме! Об этом говорили долго, даже в закрытом магазине для начальства его никогда не было.
Заведующая отделением Мария Васильевна вызвала Корженевского к себе в кабинет, объяснила, что у нее тяжело болен ребенок, и попросила продать ей два килограмма меда по любой цене. Я в это время был в кубовой, рядом с каптеркой, и разглядывал новую бритву, которую опробовал на мне хромой Андро из хирургии. Каптерщик сидел с нами.
— Смотри, кацо, — гордо показывал свой инструмент Андро, — германская бритва! Видишь — нарисованы братья?
Я кивнул, узнав знак фирмы Золингена «Близнецы». В это время вошел Корженевский и попросил каптерщика дать ему чемодан. Открыв его, он достал бесценный бидон с медом, взял пустую стеклянную поллитровую банку, аккуратно до половины налил, рассказывая нам о предложении заведующей.
— Почему мало отлил, кацо? — удивился Андро.
— Ты что, думаешь, я продам? Лучше отнесу ей бесплатно полбанки, это и так больше полкило, знаешь какой он тяжелый, мед? Остальное сам лучше съем! Мне семнадцать лет сидеть, здоровье беречь надо!
Заведующая, естественно, не взяла подарок, снова попросила продать мед, но Корженевский отказался. И через несколько дней его выписали, хотя он еще сильно хромал после ампутации на ноге отмороженных пальцев. Мария Васильевна не очень жаловала берлаговцев, а каторжнику и подавно не могла простить свое унижение. Он так и ушел из отделения: в одной руке чемодан, в другой злополучный бидон…
К дверям пристройки для каторжников подошел надзиратель, долго возился с замком, достойным запирать какой-нибудь средневековый каземат, и наконец откинул толстую железную закладку, выпустив каторжан «до ветра». Я увидел Корженевского.
— Эй, пан Станислав! Как, успел сдать свои припасы в каптерку? Невысокий, плотный, лысый, с острым носом и узкими губами староста побагровел от одного воспоминания:
— Сгинуло все! До последней крошки! Возле вахты, пока надзиратель за ключами ходил, урки все расхватали и попрятали!.. Остался у меня один табак, запихал его в валенки, их не тронули — лето! Да и табак почти весь выкурили, нас тут одиннадцать человек.
— Почему столько? Из отделения ведь четырех выписали!
— А еще те, которые в больницу не попали, мостырщики, назад ведь их тоже не берут, у одного нога гниет… Говорят, станет хуже, положат все равно: если числишься за Москвой, не дадут так просто подохнуть, боятся!
— Хватит разгуливать, все в камеру! — закричал надзиратель, звеня связкой ключей. Замок снова загремел.
Я сидел целый день на завалинке и болтал со своими берлаговцами — солнце ласково грело, не верилось, что мы на Колыме.
13
Спустя несколько дней позвали на работу. Я откликнулся сразу, учитывая, что первым будет легче выбрать хорошее место. Нас собрали у вахты и повели на агробазу раскрывать рамы на парниках и возить перегной. Работали не спеша, подолгу курили, никто нас не подгонял. Основное делали женщины, в большинстве западные украинки, все берлаговки. Они громко перекликались между собой и с мужчинами, смеялись, пели и трудились добросовестно. Бригадиром был блатной, который ничем не интересовался. Пришел из поселка какой-то пожилой человек в хромовых сапогах с загнутыми голенищами, отвел в сторону бригадира, и они разговаривали в течение нескольких часов.
В полдень явились два солдата, которые нас конвоировали утром, и отвели в лагерь. Там накормили без очереди и велели вернуться на агробазу. Бригадир подошел ко мне и сказал:
— После обеда я не выйду. Для счета Витю Слепого пошлю, а ты за меня будешь. Псарня тебе доверяет, ты нерусский, много здесь не знаешь. Бандеровки никуда не убегут, а за нашими девками смотри, чтобы не ушли в деревню маряжить фраеров…[54] — И он исчез, а я оказался вдруг старшим.
Ко мне подошла черноглазая, очень смуглая женщина с горькими складками у рта, но не старая:
— Ты за Федю? Я — Чумиза, слыхал? Мой Витя придет сейчас, я уж договорилась с одной, выйду вместо нее. Ты ничего не заметил, если спросят солдаты, почему я утром не была! — Она сунула мне пачку махорки и ушла.
Появился и Витя, в синем, довольно приличном костюме, полуботинках и толстых очках, делавших его похожим на студента. Из-за плохого зрения его, как я слышал, недавно вернули с «Панфиловского». Он был, очевидно, из интеллигентных воров (но, конечно, не «в законе»), не ругался, не имел наколок и, когда не был чем-нибудь озабочен, говорил нарочито изысканным, несколько старомодным языком.
Развод проходил без переклички, нас просто посчитали. После обеда на агробазе мало кто работал. Разошлись парами по теплицам, даже некоторые западницы выбрали себе партнеров. Я наблюдал за всеми, чувствуя свою ответственность. Пришел начальник почты и подрядил ребят, которые не ушли с «дамами», разгружать машину досок. Когда дело закончили, он пригласил меня как бригадира к себе поесть и послушать радио. Пообедал я отлично, впервые за долгое время в непринужденной обстановке, но от выпивки благоразумно отказался.