Мы встречались в процедурной и днем, после обеда, когда больные спали. Я всегда держал в руке конспект, по которому помогал ей заниматься, на случай, если нас увидит посторонний. В одну из таких встреч она сообщила:
— Вильма узнала, что нас хотят отделить от уголовников, боюсь, после этого крепко прижмут…
Вдруг дверь из кабинета врача открылась, вышел Горелик, который, оказывается, давно уже был там. Он имел привычку ходить бесшумно, внезапно появляясь в коридоре, кабинетах и палатах. Он остановился перед нами — мы сидели рядом на топчане, я держал на коленях конспект — и долго смотрел на краснеющую Ванду, не обращая на меня ни малейшего внимания. Ручку дверей он не выпускал. Потом вышел в коридор, но тут же вернулся, сунул голову в процедурную и сказал резко:
— Стыдно, пани Ванда, ты же полька! — и сильно захлопнул дверь.
Некоторое время царило жуткое молчание, потом она разрыдалась
— Я лучше уйду в палату…
— Какой он все же хам! — кричала она. — «Пани Ванда»… сволочь!
Утром Ксавера передала мне записку: «Он долго рылся в твоей истории болезни, не сможешь ли что-то предпринять? Я больна, три дня не буду». Я посмотрел на сестру, она тихо сказала:
— Сегодня суббота, нет выписки, но до понедельника вам надо бы… Держите градусник! — добавила она громко, потому что Мустафа, который просыпался рано, уставился на нас. — Голова болит?
«Пора осуществить мой план, — подумал я, — лишь бы не было поздно!»
6
После выписки из больницы зеков переводили на пересылку и оттуда этапировали на прииски. Задержаться на пересылке было почти невозможно: чтобы перейти в лагерную или больничную обслугу или на агробазу, требовалась протекция у нарядчика или связь со статистиком. Единственным способом уйти от этапа было снова попасть в больницу. Для этого уголовники часто наносили себе повреждения.
Пока зек числился за Левым, никто не считался с приказом Никишова, запрещавшим госпитализировать членовредителей. Не давать же человеку умирать на пересылке — ведь ни один дурак «покупатель» не возьмет неизлеченного саморуба к себе на прииск: какой от калеки прок? Нередко малолетки[31], особенно те, кто успел «наблатнячиться» от уголовников, отрубали себе руку. Один молодой украинец, узнав во время обеда, что назначен на вечерний этап, тут же, не вставая из-за стола, ложкой выковырял сам себе глаз! В лагеря таких не принимали, они спокойно дожидались весны, когда с первым пароходом их отправляли на материк. Ходили даже слухи, что на материке калек освобождали, если статья не была тяжелой. Политзаключенных никогда не вывозили, да среди них я, пожалуй, членовредителей и не встречал.
Кто не решался на подобные отчаянные выходки или же боялся попасть под суд за саботаж, а им кроме отказа от работы и невыполнения нормы считались побег, членовредительство, попытка самоубийства (последнее теперь случалось крайне редко, но, по рассказам, было обычным явлением в тридцать седьмом году), тот старался остаться в больнице полузаконным образом. Самым заурядным приемом мостырки или симуляции была искусственная флегмона, происхождение которой, однако, очень легко обнаружить, что опять-таки грозило судом. Для этого протягивали иголку с наслюнявленной ниткой глубоко через мякоть ноги, отрезали концы нитки и ждали появления гнойника. Искусство состояло в том, чтобы ликвидировать подозрительное второе отверстие — одноканальная флегмона выглядела вполне естественно.
Этот примитивный способ, а также уколы керосином и перенос в рану гноя гонококков, я отверг как общеизвестные и к тому же унизительные. Я решил голодать, но так, как будто мне не хочется есть по какой-то тайной причине. При скудном пайке и практической невозможности достать (особенно в инфекционном отделении) еду сверх нормы, никто не подумает, что здоровый человек может себе выбрать такой способ симуляции.
Когда после ухода Ксаверы принесли завтрак, я со скучающим видом выпил обязательную мензурку стланика, чай же и хлеб незаметно сунул соседу, рыбий жир другому, объяснив, что «неохота, просто не лезет еда». На обед съел один кисель — наше лакомство, которое появлялось по субботам. Остальное снова распределил среди соседей. Ужин я недоел, а в воскресенье довольствовался одним завтраком, остальное тоже раздал. Теперь я почти каждому в палате отдавал что-нибудь из своего пайка, следил только, чтобы Мустафа ничего не получил: он в дополнительном питании не нуждался, всегда получал лишнее, да, вероятно, и Горелик его подкармливал. Я повторял, что «пища никак не лезет», хотя при одном виде баланды у меня в желудке появлялись мучительные спазмы. Изо всех сил я старался не смотреть, как другие съедали мой хлеб.
Расчет оказался верным: в понедельник меня вызвали к врачу. Я направился по коридору нетвердым шагом, от поста кружилась голова. Горелик внимательно осмотрел меня, измерил давление, записал что-то в истории болезни и отпустил, не проронив ни слова. Вечером я съел свой хлеб, после чего не мог уснуть от болей в желудке. Дежурила Вильма, Ксавера куда-то исчезла, и моя надежда на поддержку сестер рухнула, а без посторонней помощи мой план был почти неосуществим.
В среду вызвали в процедурную. Я уже привык голодать, желудок перестал бунтовать, но тело ощущалось по-неземному легким, в ушах стоял тонкий звон, слух и обоняние очень обострились. Жора, толстощекий санитар, подвел меня к дверям процедурной.
— Тебе клизму, — сказал он и глупо засмеялся. — Везет же, баба будет ставить.
Я вошел в процедурную. Там сидела Ванда с болезненно бледным лицом. Как я обрадовался ей, будто увидел ангела-хранителя, — хотелось скорее поделиться своими заботами, трудно голодать молча!..
— Конференция у них. — Подойдя, она поцеловала меня в щеку и быстро отошла. — Горелик, наверное, не придет до обеда. Я все знаю, не бойся, Жора — наш человек. Мустафа им рассказал, они тебя будут обследовать. Держи, ешь поскорее, ты, наверное, скоро с ума сойдешь от голода. — Она достала из-под халата хлеб с маслом, яблоко, несколько кусочков сахара и маленькую бутылку молока. — Ешь, в палату ничего не бери.
— Спасибо, Ванда, милая… А что было с тобой?
— Ангина у меня, но как дома сидеть, когда ты… Ксавера тоже лежит, и Гарри не выпускают на работу. Написал кассацию, теперь его опер допрашивает.
Я сел рядом с ней на жесткий топчан с клеенкой.
— Откуда у вас яблоки? Я их давно не видел…
— Получила сто рублей и кое-что сообразила, — ответила она и вдруг залилась краской. Я почувствовал, что тоже покраснел — ведь она призналась мне в своей тайне[32]. Кто-то прошел шаркающей походкой мимо дверей — она торопливо протянула бутылку с молоком. — Пей, я поговорю с Ядвигой, чтобы носила тебе передачи. Только берегись Мустафы, он следит…
В тот день Ванда застудила воспаленное горло и совсем слегла. Ко мне под разными предлогами заглядывала Ядвига, приносила еду и записки. А у меня началась одиссея по больнице. Никто не спрашивал напрямую, почему я почти ничего не ем, но осматривали без конца, водили по разным отделениям. Каждые два-три дня я немного проглатывал пищи, чтобы не удивлялись, откуда у меня берутся силы, потом опять раздавал свой паек. Мустафа, который ничего не получал, аккуратно доносил на меня. Луйка, заподозривший что-то нечистое, в мое отсутствие тщательно обыскивал у меня постель и тумбочку, но ничего, естественно, не обнаруживал.
Я часами ходил с санитаром или сестрой по всей больнице, от специалиста к специалисту, однако никто подходящей болезни у меня не находил. Рентгенолог, фтизиатр, венеролог, онколог — все спасовали. Новым врачам меня преподносили как колымский феномен. Иногда в чужих отделениях встречались Ядвига или Ксавера, которую перевели в общую терапию; они украдкой совали мне еду, которую я тут же уничтожал. Мне вливали глюкозу. Один раз Вильма предложила бутерброд, но я наотрез отказался, чувствуя провокацию со стороны Луйки.