СЕРГЕЙ ПЕРВОЗВАНСКИЙ
ОСТАНОВИТЕ ЗЕМНОЙ ШАР! Я ХОЧУ СОЙТИ!
Летая праздно и безмолвно, один, в тоске своей, Творец
Решил создать, себе подобный, природы мыслящий венец.
Чего не сделаешь со скуки!
Сумел творенье наградить сознаньем, чтоб терпело муки, когда настанет час грешить!
Сказал и сделал! Вот планета! На ней Эдэм! В него вселил Адама с Евой!
Но, при этом, любовь строжайше запретил!
Шерше ля фам! Ах, Ева, Ева! Хотела только пошутить.
И вдруг, вовсю забывшись, дева дала себя сооблазнить!
Один был кодекс во Вселенной. Один судья и прокурор.
И сразу же за этой сценой исполнен страшный приговор!
Теперь на нас лежит изгнанье во мрак и холод, грязь и ложь!
И вечно чуда ожиданье про рай, который не вернешь!
Но мы, гордясь происхожденьем, решили Богу подражать!
Установили наблюденье! Законы стали издавать!
Всё запретили без разбора! Нельзя убить! Нельзя украсть!
Нельзя, с друзьями в разговоре, хулить и хаять сильных власть!
Любить нам можно лишь однажды! Куренье, игры, пьянство – грех!
Под подозреньем все и каждый, кто любит женщин, деньги, смех!
А я не соблюдал запретов! Любил вино! Курил табак!
Имел друзей! Зимой и летом смеялся, пел, ходил в кабак!
Не мог унять я жизни жажду! Гулял, любим был и любил!
И не один раз, и не дважды! А столько, сколько было сил!
Но час пробил. Конец терпенью. Ничто не вечно под Луной.
И, по Всевышнего веленью, судьба распорядилась мной.
И, оторвав меня от тела, и, на съеденье кинув псам,
Со мной творила, что хотела. Сказала: «Виноват ты сам!»
А я не плачу и не каюсь. И пусть я даже виноват,
Я жизнью никогда не маюсь. Я вновь смеюсь и жизни рад.
Всегда меня надежда греет, что снова буду счастлив, мил.
Что, всё же, жизнь меня полюбит, за то, что я её любил!
Мне с тела терны отрывая, издаст амнистию Творец.
И распахнутся двери рая.
И вручат грешнику венец!
20/VIII – 1982
РАБ
История, которую я сейчас расскажу, произошла в действительности. Я не изменил в ней даже имен и названий населённых пунктов. В мире накопилось так много зла и горя. Может быть, это происходит оттого, что писатели и сценаристы всего мира наперегонки стремятся высосать из пальца как можно более страшные и кровавые истории. Но, как известно, мысли материальны. Вот они и воплощаются в жизни. Я же попробую рассказать страшную историю, случившуюся в самом деле. Может быть, от этого зла станет хоть чуть-чуть меньше.
* * *
Вахтовый самолёт летел на высоте 12000 метров. Мы вылетели из Киева поздней ночью. Только что под крылом, в чёрной бездне, огромным мигающим красным пауком проплыло назад московское Садовое кольцо. Начинало светать. Землю заволокли тяжёлые грозовые тучи. Нигде, разве что в космосе, нельзя увидеть таких величественных, грозных, фантастически прекрасных красочных пейзажей, как в самолёте, летя над тучами навстречу рассвету.
Серебристая машина, казалось, неподвижно и бесшумно висела в пространстве и только лёгкое подрагивание крыльев напоминало о стремительном движении. Салон спал. Мы летели на крайний Север.
Вот уже три года я работал в Новом Уренгое и Ямбурге вахтовиком-строителем. Каждые две недели мы летали туда и обратно. Но несколько месяцев назад со мной что-то произошло. Я начал бояться полётов. Мне казалось, что я держу самолёт в своих руках. И стоит хоть немного расслабиться, как мы грохнемся оземь с этой страшной высоты. Тогда я ещё не верил в Бога и боялся. На Север я попал случайно, по нужде. И поэтому работал, кем придётся. Грузчиком, бетонщиком, стропальщиком, кочегаром, пом-буром и т. д. Работа была очень тяжёлая, по 12 часов в сутки, без выходных. А при шестидесятиградусном морозе и скудном питании, в условиях северной ночи, часто на высоте… Короче, это был горький хлеб.
Спать в самолёте я не мог и поэтому, раскинувшись в не очень удобном кресле, блаженствовал, жадно впитывая последние часы тепла и покоя. Бесшумно распахнулась дверь кабины и в салон вошла, как всегда милая, стюардесса в передничке и наколке, катя перед собой столик с завтраком. Игорь Дудзяк, мой сосед, мирно спал, уткнув искривленный нос мне в плечо. Он, как всегда, хорошо выпил перед полётом и с неохотой пытался открыть слипающиеся глаза, когда я начал толкать его. Потянулся, расправляя затёкшие шею и спину. Не хотелось просыпаться, но и пропускать аэрофлотскую кормёжку было жалко. Тогда ещё пассажиров иногда баловали деликатесами. Я не был хорошо знаком с Игорем. Он работал плотником самого высокого разряда, я – разнорабочим, и наши задания редко совпадали. В экспедиции он был лет на пять больше меня и, кажется, считался неплохим парнем. Родом из Карпат, он разговаривал с типично гуцульским акцентом.
Положив пластмассовые подносы на столики перед собой, мы ожесточённо пытались разгрызть резиново-куриные потрошки, обсыпанные восьмидесятилетним зелёным горошком. Игорь первым бросил это занятие и, выпив стакан тёплой минералки, пробасил разочарованно:
– Да-а! Это не медвежатина! Не! – Он поковырялся в зубах, тоскливо взглянул в окно и спросил: – Эх, Серёга! Ты хоть когда-нибудь ел медвежатину? – Я уже знал, что мой сосед большой любитель поговорить. У него был простой крестьянский стиль разговора. Но рассказывал всегда интересно, умно, с шутками и лукавинкой.
– Да нет! Не приходилось. А что? Неужели в Карпатах ещё медведи водятся? Я знаю ты охотник. – Я тоже отодвинул тарелку и повернулся к соседу. Игорь задумчиво взглянул в иллюминатор на, выходящее из-за туч, огромное красное солнце и медленно ответил:
– Нет, Серёга! В Карпатах медведей убивать нельзя. Медвежатиной я баловался в Забайкалье.
– Да ну! – Удивился я. – И туда тебя занесло. Ты знаешь, я тоже там бывал пацаном. Мы со стариками возвращались с Сахалина и Курил. Отец и мать там служили после войны, а я родился. Отец рассказывал, что два политзека прямо над Байкалом из огромной скалы бюст Сталина вырубили. Неужели сохранился?
– Не сохранился. Скалу ещё при Хрущёве взорвали. Лучше бы они, суки, там себя повзрывали, – вдруг ожесточённо матерясь угрюмо прохрипел Игорь. Непривычно было слышать это от всегда добродушного и весёлого великана. Какое-то неприятное воспоминание затуманило его взгляд. Он помолчал ещё с минуту, уставившись в никуда. Потом криво усмехнулся, сплюнул губами и неожиданно начал рассказывать. Ещё три часа, до самой посадки в Уренгое, рассказывал он эту гнусную историю и, наскоро скомкав конец, быстро закончил только тогда, когда низкие полночные тучи оказались над самолётом, колёса коснулись мёрзлого бетона и серебристая машина плавно подрулила к строго ожидающим пограничникам.
Я три года пробыл на Севере. Тонул в болоте, попадал в смерч, блудил в ночной тундре, обмораживался, горел, знакомился с хорошими и плохими людьми. Много всего было. Но сейчас, спустя десять лет, когда я вспоминаю это время, у меня перед глазами встаёт не Северное сияние, не попутные огни буровых, напоминающие в темноте посадки сквозь тучи космических кораблей инопланетян, не бескрайние, снежные чёрно-белые ночи и забитые гнусом и мошкой бесконечные дни. Я всё это помню, но помню умом. А на сердце грязным слизким камнем лежит история, не пережитая мной. История людей, которых я никогда не увижу и которых, наверняка, уже нет в живых. Эта история не только могла бы произойти с любым из нас. Она десятки лет происходила со всей нашей огромной страной. И, может, только теперь, рассказав её, я смогу избавиться от этого, невольно взятого на себя груза.
Самолёт только что пересёк Уральские горы и, в начинающейся внизу тундре, хорошо были видны абсолютно круглые огромные озера – следы первых сталинских ядерных испытаний. Сначала я смотрел Игорю прямо в глаза, потом опустил их, потом вообще отвернулся к иллюминатору. А он всё говорил и говорил мне в затылок, как бы боясь, чтобы я не прервал его. Спешил выговориться.