Зиновьев и Каменев отбывали свои тюремные сроки в Челябинском политизоляторе.
Роковой излом судьбы поверг недавних диктаторов Ленинграда и Москвы в состояние крайней слезливости. Оба почти ежедневно сочиняли письма, уверяя Центральный Комитет в том, что они «разоружились» полностью, без остатка.
Зиновьев отчаянно взывал:
«Товарищи! Родные!
Я убит. Я совершенно убит. Если бы я мог надеяться, что когда-нибудь мне будет дано хоть в малейшей степени загладить свою вину. В тюрьме со мной обращаются гуманно, меня лечат и т. п. Но я стар, я потрясён. За эти месяцы я состарился на 20 лет. Силы на исходе. Помогите. Поверьте. Не дайте сойти с ума…»
Надрывные вопли звучали вроде бы искренне, исходили из глубины души полностью раскаявшегося существа. Однако ни на следствии (оно было недолгим, всего один месяц), ни на суде никто из подсудимых, вот так же каясь и колотя себя в грудь, не обмолвился о самом важном, самом секретном — о существовании заговора, об оставшейся на воле огромной организации людей, решивших любыми средствами вновь пробиться к власти и сорвать начавшееся преобразование страны.
В начале лета Зиновьева забрали из Челябинска и этапировали в Москву. Спецконвой был суров, неразговорчив. О том, куда его доставили, Зиновьев догадался по «собачнику», громадной голой комнате, где принимали арестованных и проводили первый обыск. Он снова оказался на Лубянке.
Унизительная процедура обыска стала для него уже привычной. Он покорно разделся и, переступая босыми ногами на холодном плиточном полу, заученно исполнял короткие бездушные команды: «Раскройте рот… Нагнитесь… Раздвиньте ягодицы…» В холодном «собачнике» никаких чинов не разбирали.
Оказавшись в камере, он принялся нетерпеливо ожидать. Первый допрос мгновенно прояснит ситуацию. Он надеялся, что сыграли роль его бесчисленные письма-жалобы. Он уже дважды исключался из партии, дважды высылался и оба раза восстанавливался, получал партбилет и должность. В партии его помнят, ценят. Такими людьми не бросаются. Да и оставшиеся соратники… Должны же они, наконец, хоть что-то сделать для него!
В душе нетерпеливо прыгала надежда, что желанное освобождение не за горами. А иначе зачем было везти его в Москву?
Первая же встреча со следователем повергла его в панику. О его отчаянных жалобах не поминалось. Разговор пошёл о временах, когда к нему, затворившемуся на роскошной даче в Ильинском, беспрестанно наезжали соратники из Москвы. Возмущённые своими поражениями в борьбе за ускользающую власть, они проклинали Сталина. Им казалось, что «корявый Оська» бессовестно эксплуатирует наивное незнание партийной массы — молодые коммунисты не имеют и понятия о том, как им, сподвижникам великого Ленина, приходилось «ковать победу в Октябре». Зиновьев сразу же понял, что многое из разговоров, намерений, планов известно следствию. Что же… провалы? Аресты? Чистосердечные признания товарищей?
Но если бы знать, кто провалился!
Следователь, молодой могучий парень, восседал за своим столом, как каменная тумба. Он был в ремнях, в петлицах, тщательно выбрит и гладко причёсан. Как видно, из новичков, из выдвиженцев, которые потихоньку заменяли в аппарате НКВД старые кадры.
Мысли Зиновьева метались. Запираться было бесполезно. Снова сделать ставку на недавнее «величие» своих имён? Поможет ли? Ах, узнать бы, кто уже раскрыт и арестован и какие дает показания!
Из вопросов простоватого следователя удалось понять, что провалились Ломинадзе и Сырцов, неосторожный Рютин со всей своей «платформой», молодые Щацкин и Чаплин.
Появилась возможность для манёвра.
Он стал угодничать и «разоружаться», постоянно помня, что говорить следует правду, одну только правду, но никогда не говорить всей правды.
А в камеру он требовал бумагу и быстро, ловко сочинял покаянные письма.
«…Я полон раскаяния, самого горячего раскаяния. Кончать мне свои дни по обвинению в той или иной прикосновенности к террору против вождей партии, к такому гнусному убийству, как убийство Кирова, — это достаточно трагично. И ничего подобного мне, конечно, никогда не снилось.
Я готов сделать всё, всё, всё, чтобы помочь следствию раскрыть всё, что было в антипартийной борьбе моей и моих бывших единомышленников, а равно тех, с кем приходилось соприкасаться в антипартийной (по сути контрреволюционной) борьбе против партии.
Я называю тех лиц, о которых помню и вспоминаю, как о бывших участниках антипартийной борьбы. И буду это делать до конца, памятуя, что это мой долг».
Следователь оказался не так прост, как выглядел. К тому же он постоянно заглядывал в бумажку сбоку. Зиновьев догадался, что это «памятка» от начальства. Парень вёл допрос по заранее намеченному плану.
Внезапно последовал вопрос о Скрипнике, с Украины. Ещё в 1933 году, вернувшись из Москвы, он вдруг застрелил жену с детьми, а затем покончил и с собой. Что за причина этой бойни? Что так напугало Скрипника в Москве? Зиновьев пожевал губами. Скрипник, насколько он помнил, оказался ненадёжным человеком. От таких в серьёзных затеях один вред… Бойня в семье? Не сам же он её устроил! Ему просто «помогли»… Кто? Этого он не знает. Мелкими функционерами он не занимался. У него имелись задачи поважнее.
И всё же у Зиновьева тревожно сжалось сердце. Следствие на этот раз лезло в глубину и ворошило события, казалось бы, забытые, навсегда выброшенные из памяти. Это был грозный признак.
Всё чаще стали упоминаться имена террористов, засланных из Германии. Зиновьев обмирал. Этих молодцов он и тогда не ставил ни в грош. Уважаемый Лев Давидович в своём прекрасном далёке совершенно не имеет представления об условиях, в которых теперь приходится работать. Впрочем, он всегда был белоручкой. Его интересует один лишь результат.
Но террористы (если только они арестованы) напрямую были связаны с Ильинским, с дачей.
Ах, не следовало тогда так опускаться, путаться с этой шушерой!
Однажды в кабинет властно распахнулась дверь и вошёл Ежов. Следователь вскочил. Маленький Ежов начальственно, сверху вниз, смотрел на Зиновьева, рыхло сидевшего на табуретке. Небритый, всклокоченный, измождённый, глаза слезятся… Не узнать! А ещё недавно громадные портреты этих людей украшали праздничные фронтоны зданий и плыли над колоннами демонстрантов.
Зиновьев попытался встать, но снова бессильно свалился на табурет. Он протянул к Ежову руки.
— Николай Иванович, в моей душе горит одно желание: доказать вам, что я больше не враг. Нет такого требования, которого я не исполнил бы… Я не враг, не враг, я с вами всей душой и телом! Скажите, что я должен сделать, чтобы заслужить прощение?
Ежов помедлил, разглядывая этого жалкого человека.
— Правду, — обронил он. — Только правду!
Зиновьев запричитал:
— Загляните же в мою душу, Николай Иванович! Неужели вы не видите, что я раскаялся, что я порвал со всеми…
Не дослушав, Ежов кивнул следователю и вышел.
— Продолжаем, — сухо произнес следователь и обмакнул перо в чернильницу.
Зиновьев торопливо — пальцами, кулаком, рукавом — вытер на щеках следы слёз.
У следователя была манера сначала записать вопрос и затем, зачитав его, уставиться на арестованного и ждать ответа. Писал он трудно, напряжённо, держа тоненькую ручку всей сильной горстью. Зиновьеву казалось, что от напряженного писания скрипят ремни на могучем теле допросчика.
— В прошлый раз вы показали, что, будучи в Швейцарии, получили от неких лиц пять паспортов на беспрепятственный проезд через Германию. Однако ехать отказались. Объясните следствию причины.
Зиновьев оживлённо потёр коленки.
— Ну, насчёт неких лиц, прежде всего. Это люди довольно известные. Во-первых, Парвус, он же Гельфанд. Он, кстати, и принёс паспорта. Затем Роберт Гримм. Затем Фриц Платтен.
— Подождите, я должен записать.
Наступила длительная пауза. Зиновьев, уперев руки в колени, ссутулил плечи. Следователь писал.