Симон не знал, который мог быть час, когда расстался с Ариадной; но по всему Обрыву Арменаз не было слышно ни звука. Наверное, киносеанс уже давно кончился, а грузовичок уехал в город… Молодой человек не спеша вернулся в «Монкабю» и тихо поднялся по лестнице. Ему было странно весело, и он удивлялся, что женщина могла дать ему столько счастья.
XIV
К концу недели в «Монкабю» освободилась одна комната. Она была рядом с комнатой Симона, и молодой человек еще подумал, кого в нее поселят. Однако в начале следующей недели явился Массюб с маленьким холщовым мешком, который он положил в вестибюле. Полдня было видно, как Массюб семенит по дорогам Обрыва Арменаз, принося один за другим разные свертки, вскоре образовавшие внизу лестницы маленькую жалкую кучу. Он все еще трудился, когда Симон вернулся домой прилечь. Он с первого взгляда узнал неопровержимые и мрачные признаки присутствия Массюба: цинковую грелку с медным кольцом и огромный зонт цвета, единственного в своем роде во всем Обрыве Арменаз под которым Массюб прогуливался в снегопад. Симон испытал легкое чувство отвращения при мысли о том, что ему придется жить с этим новым соседом: это будет стеснять его, если подумать… Но Симон постарался не дать ему повода насладиться своим удивлением.
Массюб спускался по лестнице, когда Симон собирался по ней подняться. Молодому человеку не нужно было встречаться с ним взглядом, чтобы угадать недобрый огонек, вечно блестевший в глазах Массюба. Но в этот вечер у Массюба была просто очень усталая физиономия и малорасполагающее настроение. Никогда Симон не видел у него такого землистого цвета лица, такого изможденного вида: лицо затравленного человека. Поэтому он не смог сдержать неожиданного волнения.
— Вот как, — сказал он, желая завладеть инициативой в обмене любезностями, — мы теперь соседи?..
Массюб, склонившийся над своими свертками, не обернулся, чтобы ему ответить.
— Как видите…
Симон с минуту смотрел на его круглую спину, асимметричные плечи.
— Если я могу вам чем-нибудь помочь…
— Не думаю.
— Хотите, помогу вам поднять ваши вещи?
Массюб разогнулся и направил на него взгляд, в котором нельзя было ничего прочитать.
— Нет.
Симон понял, что Массюб настроен непоправимо враждебно. Он растерянно поднялся к себе.
На следующий день, войдя в вестибюль примерно в том же часу, он увидел, что в углу под лестницей посверкивает какой-то предмет, который он не сразу узнал: это была знаменитая металлическая грелка, вероятно, забытая хозяином… Симон поколебался, потом, пожав плечами, стал подниматься по лестнице. Однако, пройдя первый пролет, он остановился, вспомнив свою прогулку в Бланпраз вместе с Жеромом… Он вдруг вспомнил охвативший его порыв понимания и любви, то, каким предстал перед ним тогда Массюб… Он вернулся, забрал невообразимую цинковую грелку и постучал в дверь к Массюбу… Тот лежал в постели с таким же усталым, таким же враждебным видом, как накануне. Он обронил Симону рассеянное «спасибо». Комната из-за беспорядка выглядела жалко.
— Мне не хватало ее, — просто сказал Массюб. — Холодно…
— Если вам нужно одеяло, — сказал Симон, — в кладовой всегда есть лишние. — Ответа не последовало. — Да, вот еще: на чердаке есть набор шариков, — сказал Симон, раздраженный его молчанием. — Тут в ходу классическая шутка: спускать шарики один за другим по лестнице, когда все спят. Предупреждаю вас: придется придумать что-нибудь пооригинальнее.
Но Массюб не разжал губ и даже не взглянул на Симона. Массюб устал, очень устал!..
Симон вернулся к себе, почти огорченный, и прилег на балконе.
Все было мирно в этот час; вокруг сгустилась тьма, но в этот вечер это ничуть не пугало Симона. Его одиночество более не было тем, чем раньше, — отрешенностью, беспомощностью; теперь оно стало другим: сопричастностью, королевским положением, в котором его существо ширилось и обретало союз. Ведь ты здесь, говорил он себе, и я обретаю сам себя: ты приносишь мне полноту, как приношу тебе ее я; и это и есть любовь: это то, что делает возможным одиночество, то, что его оплодотворяет. Ибо есть только один способ перестать быть одному — оказаться еще более одиноким. Ибо есть только один способ быть еще более одиноким, говорил он себе: это быть с Богом, и ты даешь мне Бога, и я открываюсь ему, потому что ты здесь…
Так он грезил, закрыв глаза, держа на коленях книгу, которой не читал, так как книги немногому могут научить, многие из них обесценились с тех пор, как он жил на этой горе, и он предпочитал, в этот самый момент, читать в ночи. Внезапно он услышал, как кто-то копошится в комнате снизу, и, наклонившись, увидел шевелящуюся тень Крамера. Но так было каждый вечер: этот никогда не находил себе покоя… Массюба же, напротив, не было слышно. Может быть, он уже уснул?..
Крамер переживал более мрачный период, чем обычно. Теперь уже о передаче писем речь не заходила, но Симон думал, что Крамер, должно быть, обратился к другому преданному другу, так как он похвалялся тем, что получил от Минни несколько посланий. Со своей стороны, Минни все так же притворялась, что не знает о существовании Великого Бастарда, и Симон простодушно удивлялся этой двойной игре, в которой для нее, должно быть, заключалось столько очарования. Вновь охваченный терзавшей его тягой к излияниям, Крамер в конце концов даже показал Симону несколько коротких, двусмысленных и надменных записок, вложенных в роскошный альбом, — несколько тех раздражающих записок, в которых говорят да, говоря нет, и которые прежде всего указывают на совершенную холодность. Но Минни, надо полагать, снова перестала писать, то ли просто из равнодушия, то ли ради удовольствия помучить человека, который, в некоторых отношениях, был выше ее, то ли, наконец, чтобы провести опыт и посмотреть, что из этого получится. Пока не получалось ничего, если не считать того, что Крамер переживал период отчаяния, заставлявший его жаждать катастроф и осложнявший последствия болезни. Собственное воображение в особенности удручало его, а неподвижность была для него ужасным испытанием: не давая бороться с отравляющими мыслями о Минни, она лишала его всякой возможности отвлечься от истощающей страсти. Симон понимал, видя Крамера, до какой степени неподвижность могла превратиться в пытку.
Он с горечью видел, как его несчастный друг забросил историю и изучение знаменитой индусской философии, к которой его мало-помалу привело чтение Ницше, ища забвения в газетных страницах. Но так же, как и у Ницше, Крамер находил там для себя пищу, ибо симпатизировал всем катастрофам, всем пожарам, вспыхивавшим то здесь, то там по всему миру, и радовался, различая на европейских горизонтах приметы, способные привести к войне.
Не будучи способным забыть о личных невзгодах, Великий Бастард рассыпался в угрозах предателям и призывал Господа отомстить за него его недругам. Симон не знал, что он понимал под этими словами и подозревал, что это были просто воспоминания о чтении Библии, всплывавшие в такой форме в разговоре, до того самого дня, когда Великий Бастард, остановившись перед ним и глядя ему прямо в глаза, тоном страдающего человека, плохо скрытым под принужденной улыбкой, уронил эту фразу:
— Симон, Симон, как можно быть злым с таким лицом, как ваше?..
Что означала эта фраза? Вдруг Симон вспомнил; он вспомнил свои короткие встречи с Минни и испугался: должно быть, пошли слухи! Он бы не удивился, узнав, что здесь не обошлось без Массюба!.. Он воображал себе, как тот подползает к Крамеру, втянув голову в плечи: «Слыхали про молодого Деламбра?.. Вы ведь, думаю, знаете про его отношения с Минни?..» Да, один Массюб был способен донести до ушей Великого Бастарда несколько слов, слишком беспочвенных, чтобы их повторить, но достаточно тревожащих, чтобы о них можно было забыть. Нужен был кто-то в Обрыве Арменаз, чтобы взять на себя эту роль и не оставить вакантной должность, которая во всех кругах мира всегда исправно исполнялась: коварство. Массюб превосходно справлялся с этой задачей, вне всяких сомнений, и Симон уже замечал по некоторым фразам Крамера, что «прогнило что-то» в королевстве их дружбы… Но Крамер в этот день отказался объясниться, и, хотя и он дал впоследствии понять, что Массюб действительно говорил с ним, Симон так никогда точно и не узнал, какие у него были к нему претензии.