— Почему же вне вас?
— За этим вторым созданием есть ведь кое-что еще, что вас привлекает?
— Что же?
— Любили бы вы меня так, если бы чувствовали, что я ограничена самой собой, если б знали, что я «конечна», если бы я не была для вас вроде дороги, по которой можно идти всю жизнь и так и не увидеть ее конца?..
— Нет-нет, — сказал он, — я люблю вас за то, что вы бесконечны, что вы связаны со всем остальным — со всем тем, что ждет нас по ту сторону жизни…
— Но пока я живу, — продолжала она, — мое тело настолько же неотделимо от моей души, как правая сторона дороги неотделима от левой. Как небо не может отделиться от земли для того, кто смотрит на горизонт.
— Да, — сказал он с волнением, — да, вы правы, небо укутывает землю, как ваша душа обволакивает ваше тело…
— Но истина — ни на небе, ни на земле… Нужно, чтобы и то, и другое оставалось одинаково прозрачным, позволяя взгляду идти дальше. Когда мое тело станет для вас так же прозрачно, как моя душа, оно больше не будет препятствием для вас.
— Да, — сказал он, — да, может быть, оно тоже сможет превратиться в дорогу… Ведь хоть истина и ни в вашем теле, ни в вашей душе, мне все же нужно и то, и другое, чтобы идти к этой истине, чтобы я только мог чувствовать, что где-то есть, должна быть истина… Может быть, вы и не истина, но без вас истины для меня больше не существует, так же, как перестает существовать берег, когда рушится мост, а звезды — когда нет телескопа.
Она улыбнулась.
— Люди рождаются близорукими, — сказала она.
— И, возможно, именно эта близорукость и мучит их всю жизнь, — добавил он. — Мы сознаем, что плохо видим; это-то нас и тревожит. А если мы этого больше не сознаем, то, может быть, просто потому, что вместо того, чтобы приспособить наше зрение к предметам, мы их искусственно приближаем к себе.
Она повернулась к нему с внезапной нежностью и спросила:
— Вы все еще встревожены?..
— И да, и нет, — сказал он. — Как же иначе? Было время, когда все становилось для меня вопросом, проблемой, пыткой. Потом я решил, что весь этот шум во мне и эти бессвязности прекратились, я слышал только пьянящую музыку. А теперь я вновь столкнулся со всеми прежними вопросами в вас, через вас; вы объединяете их, как перевясло, стягивающее сноп; они все проходят через вас, они…
— Я не ответ, — сказала Ариадна.
— Это правда, — признался он с ужасом. — Вы не ответ, Ариадна!.. Вы вошли в меня, как природа. Вы не нарушаете ее молчания. Вы мучите меня не меньше. Вы превосходите меня и ускользаете, как превосходит меня и ускользает она. Вот почему вы не можете меня от нее спасти!
Она покачала головой.
— Она и я — мы всего лишь знаки.
— Знаки! — повторил Симон с волнением. Воспоминание о тенях, которые он разглядывал на дороге в Опраз, вдруг вернулось к нему с непредвиденной властностью, и эта аналогия заставила его испытать что-то вроде уважительного страха, какой испытывают перед ранее непонятным явлением, неожиданно осознав его величину. — Ах! быть может, — сказал он с глубоким вздохом, — быть может!.. Как эти тени, которые луна рисует на дороге и которые завтра нарисует солнце!.. И все-таки, все-таки, когда я тогда обернулся и увидел вас позади себя, молчащую, мне показалось, что вы были здесь, что мы были здесь всегда, что наше двойное и единственное присутствие в этом месте было само себе достаточно. Я не чувствовал нашей зависимости, нашей слабости. Вы были прямая, тоненькая, с руками, опущенными вдоль тела, но слегка выдвинутыми вперед, словно что-то несли, в привычной для вас позе, вы смотрели прямо перед собой, словно ища свое отражение в зеркале… У меня всегда такое впечатление, когда вы на меня смотрите… Вы словно всегда просите подтвердить ваше существование. Другие проводят жизнь в поисках доказательств существования Бога, — добавил он, — для вас же проблема не в существовании Бога, а в вашем собственном… Вы так прозрачны, что уже сами себя не замечаете, поэтому и случается, что вы ищете себя…
Она мягко улыбнулась и взяла его за руку.
— Ваш вид всегда поражает меня одинаково, — продолжал он, придвигаясь к ней. — И вы напомнили мне еще один день, когда я так же обернулся и так же увидел вас сзади, с поднятым кверху лицом, смотрящую на меня, как сегодня…
— Каждый раз, когда вы в жизни оглядывались, Симон, вы видели меня вот так, позади себя, смотрящей на вас.
— Да, вы правы! — воскликнул он убежденно, словно она только что выразила его собственную мысль.
Он приблизился к ней, словно хотел ее коснуться.
— Ариадна!..
Он склонился к ее губам.
— Нет, — прошептала она приглушенным голосом.
— По крайней мере… я бы узнал!
— Что бы вы узнали?
У него слегка сдавило горло.
— В этом ли была моя тревога, — сказал он.
— А если вы ошибались?..
Она живо тряхнула головой, и он увидел, как вздрогнула копна ее волос, словно наделенная независимой и загадочной жизнью. Его охватило внезапное волнение, и он вспомнил, что сказал ей незадолго до этого: «Может быть, я по-настоящему счастлив только тогда, когда вы для меня незримы!..» Но он не ответил, и они пошли дальше… Ариадна, действительно, снова стала «зримой». Но как мог он сказать, что это мешало его счастью? У нее была манера произносить слова, словно пропуская их через себя, внушавшая Симону тайный восторг; он словно слышал ее впервые. Она шла рядом с ним, в мире, в котором больше не было ничего, что могло бы лишить человека его уникальности, глубинной подлинности, и слова становились в ее устах чем-то вроде одушевленных существ. Слушая ее, Симон думал, что напрасно считается, будто слова пишутся, что у них есть примерно постоянная, примерно известная обменная стоимость, как у денег. Так могли ошибаться лишь те, кто не знал жизни. Сейчас это стало ему совершенно ясно. Когда они вышли на подобие площадки, где тропинка проходила по более пологому склону, Ариадна сказала что-то про ночь, она произнесла это слово, самое простое, самое короткое, самое молчаливое — «ночь», — и Симон понял, что услышал нечто совершенно новое, ибо в этом слове одновременно был наклон тропинки, по которой они шли, порыв елей, чьи верхушки вызвездила ночь, маленькие сгустки снега, заледеневшего на их ветвях, жесткость земли, покрытой чуть слышно поскрипывающим под ногами снегом. Но оно не только содержало в себе всю эту ночь, оно еще приносило Симону прилив чудесных ощущений, и чистый звук этого голоса, который он любил, и образ этих губ, над которыми он склонился незадолго до этого. И так было со всеми словами. Ариадна дарила Симону вместе с ними, в каждом из них, особый мир — такой, каким он был этой ночью, со своим сияющим небом, жестким, немного скользким снегом под ногами — всем тем, что так кстати дополняло знания о всех этих словах, которые он некогда черпал в памятниках классической философии и сопоставительной грамматике. Во второй раз в жизни Симон почувствовал, что явно взял верх над Эльстером. Эльстер!.. Он снова увидел его под фонарем на улице Эколь, с сутулой спиной, со слишком тяжелым портфелем в руках, говорящим, что отказывается понимать, что может означать слово «жить». Симон тогда не смог ему ответить. Но когда на устах его подруги случайно расцвело слово «лес», густое, несгибаемое и медное, он почувствовал, что это слово несло ему, в свою очередь, что-то невиданное, неслыханное, чего он никогда больше не увидит и не услышит, как в этот вечер, — потому что то была сама жизнь…
Теперь он почти смущался каждый раз, когда Ариадна произносила одно из этих слов, вокруг которого, прежде чем его вымолвить, она словно собирала не только разрозненные вокруг них вещи, но прошлое Симона, его совесть, его жизнь. У него складывалось впечатление, будто он непрошеный гость, как бывает, когда входишь в комнату, где уже есть кто-то, кто, не заметив вас, продолжает говорить сам с собой. Он был не менее смущен, чем если бы Ариадна сняла с себя поочередно всю одежду, роняя ее к своим ногам.
Но эти слова не только обнажали ее. Они были еще и узами. Ибо и Симон, и Ариадна достаточно долго жили в Обрыве Арменаз, чтобы забыть, что такие слова, как «дорога», «лес», когда-то, в прошлой жизни, могли обозначать другие дороги или другие леса, а не те, которые были у них перед глазами: в их сознании жили сходные образы всех вещей, и вселенная стала такой же простой, как во времена, когда Земля считалась плоской. Они оба, произнося слово «лес», одинаково и ясно представляли себе, как он пересекает дорогу своей темной полосой и в стремительном порыве уходит ввысь, к высокой стене Арменаза. Поэтому слова больше не были пустыми; они налились, наполнились до краев: они были плотью и кровью, деревьями и источниками, льдом и солнцем, они лопались у них на губах, как перезрелые фрукты…